Петербургские пожары кончились, но толки о них и повсеместная паника долго еще не проходили в обществе. Всех вообще поражало это холодное, как бы обдуманное и последовательное действие поджогов, которое невольно указывало на существование целого систематического плана. Горели почти исключительно кварталы бедного работящего населения, горел рынок, исключительно удовлетворявший самым первым, насущно-необходимым потребностям бедного класса. Кто винил агитаторов особого рода, а кто простых мошенников; но против последнего обвинения даже и в литературе возражали недоумением, что для чего бы-де мошенникам жечь бедняков, у которых и грабить-то нечего, тогда как кварталы богатых людей остаются нетронутыми: для чего им жечь Толкучий, когда он искони служил для их сбыта единственным и незаменимым притоном? Иностранная же печать, как сказано уже, видела тут исключительно политические цели, желание вызвать насильственно пролетариат, который помог бы государственному перевороту. Комиссия, составленная для исследования причин пожаров, канула словно в воду, и все ее действия, несмотря на громкие требования газет, журналов и общественного мнения, несмотря на лихорадочное ожидание всего населения Петербурга, всего русского общества, не опубликовала результатов ни своих действий, ни своих сведений. Отчего это вышло так, а не иначе — никому не известно. "Journal de St.-Petersbourg",[107]
от 19-го июня, напечатал даже статью, предназначенную специально для успокоения толков европейской печати, из которой можно заключить, что никаких особенных пожаров, вызванных поджогами, в сущности, пожалуй, и не было, и что пожары в России составляют слишком обыкновенное, всегдашнее явление. В последнем, конечно, нельзя не согласиться с этим журналом.Итак, на вопрос: кто же, наконец, поджигал Петербург и был ли он поджигаем? — ныне, по прошествии нескольких лет, оставаясь строго добросовестным, можно ответить лишь одно:
XXIV. Накануне чего-то нового
После пожаров вдруг наступило какое-то мрачное затишье. Время от времени слышно было, что того-то и того-то взяли жандармы, а такой-то сидит в крепости. Таким образом были взяты и посажены несколько довольно видных и даже крупных литературных деятелей радикальной партии.
На все общество, как тихая, непросветная туча, наплыла тяжелая паника: иные ждали каких-то новых бедствий, иные новых арестов… Разговоры стали тише, таинственнее.
16-го июня во рву Новогеоргиевской крепости были расстреляны офицеры Арнгольдт, Сливицкий и унтер-офицер Ростковский, за распространение в войсках возмутительных воззваний, а накануне их казни в Петербург пришла из Варшавы телеграмма, извещавшая, что в Саксонском саду ранили пулею сзади, в шею, наместника Царства Польского генерала Лидерса. 16-го же числа на место Лидерса был назначен великий князь Константин Николаевич.
Был холодный, дождливый вечер, в конце июня месяца, который в этом году весь выстоял сырой и холодный. В гостиной у Стрешневых собралось маленькое общество: тетка с племянницей да Устинов со старым майором.
— И вы не шутя говорите, что пришли проститься? — полугрустно и полунедоверчиво глядя на Лубянского, сказала Стрешнева-тетка.
— Завтра-с или много что послезавтра еду, — с легким наклонением головы улыбнулся в ответ Петр Петрович.
— И так внезапно, неожиданно!
— А что ж? Долго ли нашему брату, солдату-то старому, в поход собраться! Дело привычное!
— Да что вам за охота? Ведь там время теперь такое смутное…
— Эх, да ведь надо ж с собой делать что-нибудь! — беззаветно махнул рукою Лубянский. — Ведь меня тоже тоска взяла жить-то так, как я живу! Сами вы посудите, сударыня, что бы я стал делать? Вернуться в Славнобубенск — ну, претит мне это! Не могу! И думал уж было, да не могу!.. И вы сами, конечно, хорошо понимаете мои чувства, отчего и почему не могу я… ведь там мне на каждом шагу…
Майор не договорил, но по лицу его скользнуло что-то сдавленное, горькое, колючее.
Старуха в ответ ему сочувственно качнула головой. Она, действительно, понимала, что возвратиться в Славнобубенск и жить там по-старому было для него очень трудно и больно: кроме толков и пересудов про дочку, пересудов и злых, и фальшиво-сочувственных, и равнодушно-вздорных, на которые ему невольно приходилось бы ежедневно натыкаться, там каждый уголок в его домишке, каждая вещица служили бы неотвязным и горьким воспоминанием про нее и про ее преждевременную потерю. Возвратиться туда значило бы, вместо возможного успокоения, самому идти на бесконечное, ежеминутное усиление боли самой чуткой, самой больной струны его сердца…