Он не верил своим глазам. Казалось, автор поторопился, пропустил важный момент. «Подождав его несколько минут, – читал мальчик в который раз, – и удостоверясь в том, что он задержан, я поворотил лошадь и отправился его выручать». Всё! Этот ошеломивший его пробел в тексте, быть может, решил главное в жизни. В пиковые житейские минуты (военных ему не выпало), когда кто-то нуждался в помощи, он всегда действовал легко и без раздумий. Именно тогда он почувствовал, что любовь, доблесть и сострадание – это одно и то же или, во всяком случае, друг без друга они не могут.
В это время в квартире их совершались свои приключения. Комиссия установила, что живут они в подсобных помещениях бывшего военного гарнизона и оттого окна у них такие маленькие, что почти не пропускают свет. Все вдруг разом увидели, что действительно живут, по существу, в темницах, и стали сочинять коллективные письма. Кроме отсутствия ванной и горячей воды, главным аргументом был трибунал на втором этаже, который напрягал и без того бдительных квартиросъемщиков и был виновен в заикании Лехиного сына: конвой на лестнице, проводя к «воронку» бритого офицера, якобы отодвинул мальчика штыком к стене и навсегда испортил ему жизнь.
Эпизод с конвоем мог быть, но к заиканию отношения не имел, и об этом все знали. Вовка начал заикаться после того, как отец его по пьяному делу пытался скормить жене букет бумажных цветов. Та бросилась от него в зеркало, отражавшее дверь. От стеклянного звона и крика Вовка проснулся: мать лежала голая, пьяная, окровавленная, с недожеванным букетом во рту. Однако версия с конвоем, кстати изобретенная милиционером, в тот момент показалась сильнее, и ее подписали. В жильцах заговорил вольный дух, личные счеты пошли в сторону, всем хотелось петь «Интернационал».
А в это время молодой Гринев выходил из смертельно опасных ситуаций с прямодушием, но и с соблюдением дипломатической дистанции, и полаганием в другом чувства великодушия… Оставшись один, мальчик повторял вслух ответы Гринева Пугачеву, наслаждаясь их благородным лаконизмом и безошибочностью, к которой понуждала того вероятность немедленной казни. Мало того, что Гринев отказался остаться у Пугачева, но и в ответе на легкий вопрос «Обещаешься ли, по крайней мере, против меня не служить?» не воспользовался обычной гибкостью языка. «Как могу тебе в этом обещаться? – декламировал мальчик. – Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя – пойду, делать нечего. Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих… Голова моя в твоей власти: отпустишь меня – спасибо; казнишь – Бог тебе судья; а я сказал тебе правду». Какая искренность, но одновременно ведь и точный расчет: «Ты теперь сам начальник». Восторг и мечту вызывал в нем этот простой разговор, и отзывалось детскому тщеславию созвучие фамилии героя с его собственной фамилией.
Призрачная суета и умные подмигивания соседей почти не достигали теперь его сознания. Казалось, очутись он сейчас в клетке с крысами, он столь же мало обратил бы внимания и на них. Пушкин вывел его сквозь стены, по одному ему известной кривой времени, в другой, обитаемый мир. Из-за халатности и недогадливости казематных служащих до него дошел текст послания, обращенного лично к нему; он принял это с той серьезностью и азартом шифровальщика, которые уже никогда его не отпускали.
«Слушай. Как тебя назвать, не знаю, да и знать не хочу…
– в который раз декламировал и, не исключено, кричал советский школьник, почему-то теребя в руках мамину выходную шляпку. – Но Бог видит, что жизнию моей рад бы я заплатить тебе за то, что ты для меня сделал. Только не требуй того, что против чести моей и христианской совести».
Не было сомнений, это не Гринев, а Пушкин говорил за него. Таков ли Пушкин был в жизни? Умел ли так же разговаривать с царем, с другом и недругом, с той, которую любил? А с самим собой? А со смертью?
Этот человек мог бы стать ему другом.
Мальчиком овладела сумасшедшая мысль о воскрешении Пушкина. Про грандиозные планы философа Николая Федорова он тогда не знал. Потом уже прочитал труды этого опрятного и вздорного библиотекаря и не нашел в них ни одной интонации, ни одной мысли, которые бы роднились с его юношеским замыслом. Мечта о всесословной общине как уделе бессмертного человечества ничуть не зажигала его, а научно-техническое обоснование воскрешения казалось диким, скучным старательством книгочея, пытающегося изменить повадку природы и при этом путающего метафизику с механикой. Не о том мечтал он в своей коммунальной квартире.
В эти, видимо, дни, опережая физический возраст, созрел и вырос в нем внутренний человек, который и руководил потом всей его жизнью.
Филология стала для Григория не выбором профессии. Скорее он искал компанию и в университет пошел как в семью, с которой долгие годы был почему-то разлучен.