Когда воды пошли на убыль и радуга Ветхого Завета взошла в молодых небесах, Ной велел детям сжечь одежды и состричь все волосы на голове, чтобы у них не осталось ничего принадлежащего старому миру.
Рыжая борода Иафета долго плавала по волнам, наконец, зацепилась за корягу и проросла красным смолистым деревом и кипрей-травой.
В ногах у травы еще долго жили зеленые мидии, от жажды створки их раковин приоткрылись, обнажая нежную бело-розовую плоть, что, колыхаясь, напоминала женское лоно. Моллюсков поделили между собой чайки и муравьи, перламутровые раковины достались сорокам.
Когда царские плотники на ста сорока подводах въехали в Корабельный бор, в красных смоляных обелисках сделалось низкое гудение, словно налетел ветер, но ветра не было. Много лет спустя матрос Кошка, раненный в живот турецким ядром, упадет на сосновую палубу и сквозь грохот сражения услышит тот же утробный гул – молитву деревьев.
Весной кипрей запалил на вырубке свои погребальные факелы, а легкий вьюнок на античный манер обвил короткие пни. Говорят, что именно тогда над полем появилось серебристое облачко, которое до сих пор не растаяло.
Я стою, задрав голову, посреди поля и своим
Подневольным людям приходится чаще других сталкиваться с чудесами. Осенью 1941 года на Корабельное поле въехал германский танк. Он должен был занять брод на Оредежи, земля под стальной тушей выгнулась и стала трескаться. Однако, не успев добраться до холма, танк уткнулся в невидимую стену. Двигатель надрывался, траки вертелись как бешеные, но машина стояла.
Хельмут Фогель, лысый баварец тридцати пяти лет, приказал заглушить мотор и, высунувшись из башни, увидел на броне птицу с головой годовалого младенца. Баварец потянулся за пистолетом, но выстрелить не успел. Птица произнесла по-латыни слово
После госпиталя Фогель вернулся домой и до самой смерти не ел птицы и не брал в руки ничего железного, даже вилки или ключа.
От танка, как от зимнего костра, осталось мокрое место на подмерзшей земле. Сейчас там куст вереска.
А у самой реки, где теперь станица двудомной крапивы, зимой 1880 года почтальон обнаружил подкидыша. Одеяло, в которое тот был завернут, покрылось платиновым инеем, однако, младенец оказался живым. Ходили слухи, что он лежал на поле четыре дня и все это время кто-то согревал его. Почтальон потому и заметил мальчишку, что над ним поднимался столб теплого сладковатого дыма, замешенного на женском молоке.
Принято считать, что ребенка бросила малолетняя дачница с Ореховой улицы, приехавшая за этим из Петербурга, но на самом деле ребенок приплыл по реке в ледяной лодке.
Чудесная история, случившаяся со мной, отмечена в полевой летописи Кленом. Она не больше других, просто Клен – это и есть моя история.
В белом камне, который я только что перешагнул, спрятан до времени Ромулов волк, и руины Симоновой мельницы по сей день режут воду на прозрачные ленты. Такими лентами мне, полугодовалому, вязали руки, чтобы учился смирению.
Я ухожу с Корабельного поля. В своей старой одежде я чувствую себя движущимся деревом: корни мои проваливаются в пустоту, а в голове закручивается ветер и гудит, как в медной трубе, подражает пригородной электричке.
И вот я уже в ней, сижу на деревянной лавке, смотрю в окно, за которым, как страницы в альбоме
Божья коровка ползет по моей шее, должно быть, чует колонию тли в бороде; старуха в брезентовом плаще перебирает злые корешки в лукошке, электричка своей стремительной тенью подписывает полотно под названием
Мы только стали привыкать друг к другу, а путешествие уже заканчивается, поезд прибывает на вокзал. Электричка следует в депо, старуха – на рынок, мы с букашкой – к Марине, на Васильевский.
Сестры дома не оказалось, и я отправился к реке, смотреть, как
На мосту шипел пескоструй, грохотали грузовики. Радуга над опорами была не видна. Курсанты не в ногу брели по обочине, направлялись, судя по сверткам под мышками, в баню. Сопровождавший их офицер заметно хромал. В Румянцевский сад нагнали детей, они шумели, бегали, бросали в фонтан комья земли. Клены в саду отцвели, и земля у их ног была усыпана зелеными лепестками. Всё куда-то двигалось, имело цель, один я сидел у реки на тесаном камне, не рос, не служил, не зрел – насвистывал себе под нос и горевал лишь об одном – о губной гармонике, что потерял где-то на Араксе.
Когда ветер выстроил из облаков еще один город над закатными крышами, я встал и пошел, толкая перед собой длинную тень, в уличное кафе под липой, где крашенная басмой буфетчица сварила мне маленький по-восточному.