Он согласен получить плату едва ли не в три раза меньшую: немногим более 20 рублей за печатный лист. Даже после широкого некрасовского жеста плата, сделавшись чуть более «христианской», всё же остаётся весьма и весьма умеренной (примерно 35 рублей за лист). Таким образом, автор готов потерять 250, а затем, после добровольной некрасовской компенсации, – 150 рублей: деньги, которые по расчёту он мог бы взять с издателя «Отечественных записок» Андрея Александровича Краевского.
Обременённый расходами и долгами, ради чего он идёт на такие жертвы?
Передача рукописи в «Петербургский сборник» – акт идейной солидарности. Солидарности с Некрасовым, с Белинским, но, впрочем, и с Краевским, поскольку все они в 1845 г. составляют ещё одну компанию.
Конечно, солиднее (да и выгоднее!) иметь дело с «самим» Краевским. Но дебютант выбирает «мечты и звуки». И не потому, что так уж чтит автора одноимённой, наверняка позабытой им стихотворной книжки, а скорее – в силу молодой симпатии к сверстнику, к кругу литературных идей, ими обоими разделяемых…
Он примыкает к
«…О к ним, с ними!»
Любимец публики
15 ноября он впервые посещает Панаевых: там обыкновенно сходится весь кружок[27]
.На следующий день – под впечатлением – он пишет брату. Если бы мы наверное не знали, кому принадлежит текст, это послание можно было бы принять за жестокую и сокрушительную пародию.
«Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдёт до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчёт меня страшное… Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоев<ский> тото сказал, Достоев<ский> тото хочет делать… Откровенно тебе скажу, что я теперь упоён собствен<ной> славой своей».
Вспомним: «Я вышел от него в упоении». Именно это чувство, впервые захватившее его тогда, весной, после встречи с Белинским, вновь возрождается осенью. Правда, теперь это упоение иного рода: оно требует приставки
«Эх, самолюбие моё расхлесталось!» И – как высший градус этого «расхлеставшегося» самолюбия – передача чужого, но отнюдь не отвергаемого мнения: «Гоголь… не так глубок, как я».
Гоголь упомянут как нельзя кстати. Поразительно только, что такой знаток и ценитель гоголевских писаний не улавливает в собственной захлёбывающейся речи этот знакомый звук. Впрочем, может быть, в слове «расхлесталось» как раз и содержится скрытое указание на имя?
«Да, и в журналы помещаю… “Пожалуйста, братец, напиши что-нибудь”. Думаю себе: “Пожалуй, изволь, братец!”»
Автор «Бедных людей» проговаривает свой эпистолярный монолог в той же – хлестаковской – тональности. Он, автор, тоже «с Пушкиным на дружеской ноге». Во всяком случае, фамилии «аристократишек» – князя Одоевского и графа Соллогуба – помянуты с насмешливым пренебрежением: не столько даже к их титулам, сколько к заискивающим, с точки зрения автора, попыткам добиться немедленного знакомства. Между тем «Бедные люди» будут украшены в печати эпиграфом из того же князя Одоевского.
Здесь различима грань: между литературой и «окололитературой».
Трудно поверить, что «Бедные люди» и письма с известиями о литературных успехах их автора писаны одним и тем же пером. Там – уверенная рука мастера, искусно владеющего слогом и точно рассчитывающего каждый речевой жест. В письмах – наоборот, отсутствие «формы», неумение «художественно», со стороны, оценить ситуацию, коробящая порой откровенность. Достоевский словно нарочно спешит навлечь на себя обвинения в заносчивости, зазнайстве и саморекламе.
Стоит, однако, вслушаться в интонацию всех этих нескромных признаний. Не сквозит ли в его ранних восторгах что-то искусственное, лихорадочнопреувеличенное и, как это и можно было предположить, не вполне в себе уверенное? Не носят ли подобные упоения не только наивный, но и несколько театрализованный характер?
Никогда ещё «вхождение в литературу» не осуществлялось таким ошеломляющим образом. Даже у наиболее счастливых дебютантов – Пушкина, Гоголя, позднее Толстого – писательская известность нарастала постепенно. Никогда ни одному начинающему автору Белинский не говорил: «…цените же ваш дар и… будете великим писателем!..»
Для Достоевского, не принадлежавшего ни к светскому, ни к полусветскому кругу, ведшего уединённое, будничное, «угловое» существование, неожиданный литературный успех значил перемену всех личных и общественных обстоятельств. Информация, предназначаемая брату, должна была как можно резче подчеркнуть именно этот аспект: мгновенное, почти сказочное достижение желанной цели, обретение нового жизненного качества. Автор писем старается растолковать эти перемены как можно «популярнее», то есть грубее.