Одно из распространенных объяснений революции 1917 года: Российская империя пала под ударами национально-освободительных движений угнетавшихся свободолюбивых народов, разделив тем самым неизбежную судьбу всех империалистических диктатур. Эта идея питается из нескольких источников. Прежде всего из наследия Владимира Ленина, из его определения России как тюрьмы народов и его теоретической установки на право наций на самоопределение, восходящей корнями к австро-марксизму с его представлениями о нации как этнической общности. «При самодержавии в тяжких условиях находились все трудящиеся, но особенно невыносимым было положение трудящихся нерусских национальностей, или, как их тогда презрительно называли, «инородцев», — читаем в классическом советском труде под редакцией Иосифа Сталина. — Экономическая эксплуатация в отношении их усугублялась жесточайшим национальным угнетением. Даже те жалкие права, которыми пользовались трудящиеся русские, безгранично урезывались для угнетенных национальностей. Политическое бесправие, административный произвол и культурный гнет несло самодержавие порабощенным народностям… Тучи прожорливых чиновников, как саранча, поедали последние крохи у трудящихся угнетенных национальностей»[830]
. И далее в том же духе. Эту позицию вполне разделяла российская либеральная мысль. Проклятьем страны она считала (словами известного историка, правоведа и масона Максима Ковалевского) «тот самый союз национализма с самодержавием, который считается величайшей преградой и на пути к свободе России»[831]. С тезисом о тюрьме народов всегда соглашалась западная общественность.И она стала центральной для национальных идеологий и историографий тех государств, которые возникли на территории бывшей Российской империи. Новые правящие элиты отринули общую историю, представили ее в изолированном от России виде. Первыми это сделали Польша и Финляндия, где собственные истории давно рассматриваются как самостоятельные континуумы. То же произошло и в новых независимых государствах, где историографии концентрируются на собственном этносе, на территории недавно обретенного государства, проецируя их в прошлое. Для них империя — только тягостный контекст, в котором просыпалась, героически зрела и боролась за свою независимость поднимавшаяся нация. При этом логика центральных властей не интересна для исследования, поскольку известна априори: она не могла якобы диктоваться ничем иным, кроме стремления сделать жизнь нерусских подданных как можно более невыносимой.
Такая точка зрения весьма распространена и в современной России, где большевистский этнонационализм все еще весьма силен. Наше прошлое часто рассматривается как история «последней лоскутной империи», которая сводилась к завоеваниям, колонизации и угнетению, с добавлением детерминистских ноток об обреченности империй. Поэтому большая часть литературы о национализме и государственности в дореволюционной России сводится либо к изучению национально-освободительных движений, либо крайней реакции шовинистического толка. В лучшем случае авторы скажут несколько добрых слов о терпимости и патернализме власти по отношению к нерусским народам.
С другой стороны, правая российская мысль неизменно превозносила Российскую империю как высший образец таких терпимости и патернализма. «В этой «тюрьме народов» министрами были и поляки (гр. Чарторийский), и грек (Каподистрия), и армяне (Лорис-Меликов), и на Бакинской нефти делали деньги порабощенные Манташевы и Гукасовы, а не поработители Ивановы и Петровы, — утверждал Иван Солоневич. — В те времена, когда за скальп индейца в Техасе платили по пять долларов (детские скальпы оплачивались в два доллара), рус