И когда из котельного наконец-то доложили, что трубки запаяны и котел можно запускать, им вдруг овладела такая слабость, что задрожали колени, он крепче вцепился в поручень, чтобы не упасть.
— Есть! — крикнул он весело и громко, чтобы слышали все.
И многократно повторенное, как эхо, слово это понеслось по палубам и отсекам, залетая в самые отдаленные уголки корабля. Оно донеслось даже до коридора гребного вала, где вахтенный матрос вот уже восьмой час сидел в одиночестве, не спуская глаз с сальника, отсчитывая время по каплям, которые через него просачивались Из-за борта. И матрос, сорвав бескозырку, бросил ее под ноги и с облегчением выругался — длинно и смачно.
Гордей, определив место по пеленгам на восточную и западную оконечности острова, уже прокладывал от этого места курс на Гельсингфорс. Колчанов, заглянув в руб&у, предупредил:
— Возьмите поправку на снос плюс два с половиной градуса.
И вот наконец по кораблю разнеслась долгожданная команда:
— Пары на малый! Курс триста двадцать!
Звякнул машинный телеграф, корабль задрожал и начал медленно разворачиваться. Волна сбивала его с курса, нос то и дело отбрасывало, но, чем большую скорость набирал эсминец, тем устойчивее лежал на курсе. Вот он уже развернулся навстречу волне и, разваливая ее форштевнем, стал круто взбираться вверх.
Гордей вышел из рубки, встал рядом с Кол- чановым. Ветер немного стих, но все так же хлопал полотном обвеса, бросал в лицо колючие брызги и тонко завывал в снастях. И в этом его свисте Гордею почудилось знакомая торжествующая мелодия. Он никак не мог вспомнить, где он такую мелодию слышал, и даже не догадывался о том, что никакой мелодии в свисте ветра вовсе нет, а музыка звучит в нем самом. Но он слушал ее и силился вспомнить, откуда она ему знакома. Он перебрал в памяти всю свою недолгую жизнь, по привычке просеял ее в решете памяти и неожиданно для себя заключил, что прожил эти годы интересно. И вдруг ощутил в себе такой прилив сил, что готов был помериться ими с самим морем.
А оно катило навстречу кораблю крутые валы зеленых волн и, словно подзадоривая, предупреждало: «Ша-ли — ш-шь… Ша-ли — ш-шь». И тут же успокаивающе шептало: «Хо — ро — ш-шо… Хо — ро — ш- шо!»
Глава пятая
От Челябинска до Миасской Ирина с Петром добирались два дня, зато от станицы до Шумовки доехали скоро: Федор Пашнин помог лоша-
денкой. Когда подъезжали к деревне, разведрилось, весь угор был залит солнцем, ослепительно блестел снег, и серые, утонувшие в сугробах избы на чистом снегу казались совсем черными, особенно маленькими и неуместными. Толстые козырьки крыш были низко надвинуты на хмурые лица домишек, из-под козырьков бельмами замороженных стекол смотрели на улицу маленькие оконца с черными крестиками рам.
— Вот это и ееть наша деревня, — сказал Петр.
По всему было видно: он рад, что приехал сюда. Но когда проезжали мимо стоящего на самом высоком месте кирпичного дома, Шумов вдруг нахмурился, втянул голову в воротник тулупа и замолчал.
А Ирина с любопытством оглядывалась по сторонам. Она ни разу не была в деревне зимой, да и летом, когда выезжали на дачу, они жили на берегу залива в аккуратном коттедже, огороженном забором. За оградой были такие же коттеджи с выехавшими на лето владельцами, с привезенной из Петербурга прислугой. Из соседней деревни приходила только молочница с красным и круглым, побитым оспой лицом и толстыми красными руками. Других деревенских жителей Ирина почти никогда не видела и сейчас с любопытством наблюдала за обитателями этой затерянной в березовых колках деревеньки.
Вот маленький мужичонка с пустым рукавом, засунутым в карман залатанного нагольного полушубка, одной рукой ловко управляется с четырехрожковыми деревянными вилами, скидывая с копны сено. Вот на крыльцо выскочила баба с черными распущенными волосами, выплеснула прямо с крыльца мыльную воду из ведра, увидела на дороге сани и стоит, смотрит из-под руки.
Мороз градусов тридцать, а она в одной кофте, вся распаренная. «Простудится», — решила Ирина.
Из ворот прямо под ноги лошади выкатился мальчонка в сермяге, подпоясанной обрывком веревки, в заячьем треухе с поднятыми ушами, сдвинутом набок. Каким-то чудом он вывернулся из-под лошади, встал на обочине, вылупил большие темные глазенки и вдруг крикнул кому-то:
— Глашка, гли — кось, городские!
Из ворот выглянула девочка, в тулупчике, в повязанной накрест старой пуховой шали, вытаращила такие же черные глазенки и пропищала:
— Са — ань! Я бо — ю-у — ся!
Огромный человек, в черной рясе, с длинными, давно не чесанными волосами и развеваемой на ветру бородой, идет по дороге, мотается из стороны в сторону и поет густым, могучим басом: Соловей, соловей, пташечка…
— Здорово, отец Серафим! — кричит ему Петр. — Все гуляешь?
Серафим стоит покачиваясь, смотрит на Петра, не узнает. Сокрушенно говорит:
— Память у меня начисто износилась, не помню, кто ты есмь таков. Ну и езжай с богом. — Он осеняет сани крестом, поворачивается и снова, покачиваясь, бредет по улице:
Соловей, соловей, нташечка…
— Приехали, — говорит довезший их от станицы паренек.