Куда бы проще позавтракать прямо здесь, на кухне, но он отнес все на стол персонала и занял свое место. Мое место, думал Эд. Первый завтрак за этим столом, казалось, состоялся десятилетия назад. Рядом с его тарелкой лежала книжка кассовых чеков. Кожа между пальцами до такой степени выщелочена, что он почти не чувствовал карандаш в руке. Хотел набросать список, список предстоящих дел, но ничего не приходило в голову. В мозгу промелькнули несколько слов, а поскольку собрался писать, он и начал писать, исписал три-четыре странички.
Медленно жуя, Эд рассматривал фотографии прежних команд. На их лицах отчетливо читалась общность. Самые старые снимки висели высоко-высоко, в полумраке под потолком, несколько годов отсутствовали. Многие из этих людей наверняка уже умерли, так что на него смотрели сейчас лица покойников. Взгляд у покойника всегда слегка укоризненный, кто это сказал? Вероятно, какой-нибудь умник-кельнер, или нет, хороший буфетчик, вроде Рика.
Эд представил себе фотографию, свою и Лёша, оба загорелые, с голыми, блестящими плечами. Они смеются, а подпись гласит: «Робинзон и Пятница за шахматами, 1990 год».
«Немножко побудешь здесь, наверху, и уже знаешь, как ходят по водам, малыш». Один из покойников заговорил, из полутьмы под самым потолком, команда 1932 года. Мужчина в белой рубашке и круглых черных очках, больше ничего толком не разглядеть; выглядел он как Фернанду Песоа[24]
.Снова тот же шорох. Что-то бродило по дому, но не шагами. Словно сам «Отшельник» пробудился, шум в стенах, отдаленное, глухое громыханье, глубоко в камне.
– Там они это и отыскали, – пробормотал Эд, – за трактиром в лесу, за так называемым лесным трактиром высоко на обрыве, пряталось не что иное, как доисторическое чудище, в теле которого был заперт судомой, до конца своих дней…
– Вставай, в Ниневию ступай… – Человек-Песоа опять заговорил.
Эд встал. Присел на корточки, склонил голову набок, приглядывался к углам, задерживал дыхание и прислушивался. В сущности, шум был повсюду. На пробу он приложил ухо к чугуну кассы, потом к буфетной стойке, охлаждение бочонка не работало. Торопливо обежал дом, но шум был не наверху и не внизу, двигался, был нигде и везде.
Стало быть, надо сесть, сосредоточиться.
Его взгляд упал на чековую книжку. Это он написал?
Да.
Нет.
Луковица.
Он взял резачок, принялся чистить луковицу, с негнущимся запястьем. Мне нужна лестница, подумал Эд. Он хотел попробовать починить «Виолу», но был не в силах записать сейчас слово «лестница».
Какая-то вибрация, трескучая и глухая, потом вроде как оханье, может, смешок, но очень тихий и подвижный.
Эд отодвинул в сторону завтрак, приложил ухо к столу, отставив руки подальше. Постарался держаться совершенно спокойно и выглядел как только что застреленный. Подпись под снимком: «Последний сез». То, что он слышал, это рокот, обычный рокот. Всегда присутствующий здесь, в нем и во всех вещах. Он слышал мягкий шелест своих волос. Ухо ощущало прохладу древесины. Он слышал свою кровь, стук сердца, и это его смягчило; всего лишь твое старое нескладное сердце, подумал Эд. Может, «Отшельник» и я вдруг слились воедино,
Теперь надо немножко размяться. Он отнес посуду в судомойню и попробовал вспомнить лекцию Крузо про сочинительство. «Вообще-то тебе хочется погрузиться целиком, утонуть, но, по сути, достаточно просто водить руками в воде…» Он открыл кран, вода была уже приятно теплая (хорошая печка). Неотрывно смотрел на свою тарелку под струей, испытывая немалое желание приложить ухо к мокрому краю раковины. Мельком спросил себя, что видел… может быть, видел, за спиной, возле шкафов.
Слишком поздно.
Любовь
Дальше – только детали. Мощь, с какой что-то обрушилось ему на спину, прямо из стены. Тяжесть и дыхание на затылке. Схватка на полу и животная силища, норовящая втиснуть его голову в водосток.
Он задыхался. Выдавил из себя «нет-нет», потом «ой-ой-ой» и жалобное «пусти». Посреди этого «пусти» уткнулся ртом в волокнистую слизь на решетке слива. Сплюнул, но часть попала в рот – мыло и гниль.
Без сомнения, зверь из стены – это Крузо. Дыхание тяжелое, голос охрип. Сверху, из раковины, на голову Эду хлестала вода, он ничего толком не разбирал. Снова и снова в мозг вонзалось слово «предал», а еще имя Роммштедта и «все выложил, все рассказал!». Но главное слово – «предал». Предал Соню, предал «Отшельника», предал «мою мать, мою мать…». На этом Крузо заклинился, перешел на русский. От него разило жаром лихорадки, дыхание пахло болезнью.
– Лёш! – вихрем брызг из горла.
Лишь теперь он почувствовал в ладони острую боль. Резачок. Промыть как следует, дочиста – подумал ли он об этом или о крузовской поэтике мытья посуды, не важно. В ту почти сновидческую и уже непостижимую минуту, падая на пол, он зажал лезвие в кулаке, вцепился в резачок, как это ни бессмысленно.