Он звал Ольгу из Праги, где она почти голодала. Она не ехала, потому что не могла простить ему давней остроты про лабораторных крыс, которые кормят тихонь вроде Илюшеньки Полежаева. Что они знали про Илью весной 27-го? Знали, что лабораторию Вотчала давно разогнали (кто-то успел рвануть в Берлин вместе с белыми крысами — редкие экземпляры!). Но, разумеется, медлительного Ильи среди таковых не обреталось. Знали — от наезжавших из Москвы литераторов (они сплошь были похожи на зайцев, спасибо, не на крыс), что Илья перебрался в Москву. Глупость! — резюмировал Буленбейцер вслух и смягчал в письмах — «…решение Ильи не кажется мне удачным — чем дальше от Европы — ведь Петербург все-таки принадлежит Европе, ты не станешь этого отрицать? — тем ближе к крысиным норам дурно пахнущей Азии…»
Буленбейцеру еще повезло: он нашел Ольгу по объявлению в пражской русской газетке на четыре чахлые полосы, под объявления — половина. Выхватить из толкотни попрошаек родной голос — что, было просто? — «Даю уроки вокала и рисования. Ольга Северцева, адрес в редакции». Разумеется, никакой другой Оленьки Северцевой на земле не существовало. Почему же он к ней не приехал? Ведь деньги тогда (как, впрочем, и позднее) у Буленбейцера приятно дремали в портмоне, в секретере, в фиктивных бумагах на отцовскую недвижимость, но главное, главное — в банке. Историю про вывезенный на лодчонке по Маркизовой луже еврейский сейф знала, кажется, вся эмиграция. Буленбейцер не любил детей Сиона (да, не любил), но к их финансовым талантам относился с патриархальным уважением. Небескорыстно.
Как все удачно совпало — на два апрельских денька того же 27-го Буленбейцер прикатил в Берлин — ведь можно пожертвовать тиром и клиросом ради продолжения с еврейским сейфом? ради стонов стриженой немочки (была в Берлине такая)? ради банкета в честь Таборицкого и Шабельского-Борка — по ошибке ухлопавших Набокова-старшего пятью годами ранее — и теперь их досрочно освобождали? ради Оленьки, наконец, — Берлин, не забудем, ближе к Праге, чем старая Лютеция?
Буленбейцер, между прочим, именно так и черкнул Ольге, а она ответила: «Вот и ты, умный, сел в лужу. Отец уже слышал, что ты назюзюкался и троекратно лобызался с Табором и Борком. Не приезжай, если, конечно, у тебя нет желания быть спущенным с лестницы несостоявшимся тестем».
Надо ли объяснять, что Северцев-старший почти дружил с Набоковым-старшим? Сама Ольга, впрочем, на этот счет смилостивилась в постскриптуме: «На тебя, дурака, я не сержусь. Мне все равно, с кем ты целуешься. Мне, кстати, описали твою немецкую гладкую крысу. Ты здоров и весел? Поздравляю».
Все-таки те, кто показывал пальцем на висок, поминая Буленбейцера, не могли не отдать ему должное: да, не вполне в здравом, да, черносотенец, да, склонен к садистским удовольствиям (прежде немки у него, между прочим, вышел судебный процесс с француженкой — знаете, синие пятнышки на запястьях, алые царапины на плечах), да, говорит часами, часами об автомобилях, парабеллумах, джиу-джитсу, тонко действующих ядах, альпинизме, большевиках, опять ядах, опять автомобилях, женских прелестях (если в мужской компании, если пригубили из штофа) и никогда — о, например, Гогене, например, Аполлинере, например, Прусте, например, Бергсоне — но, повторимся, не могли не отдать Федору Федоровичу должное — политеса у него отнять было нельзя. Поэтому он не показывался в Прагу. И даже прятался от Шабельского-Борка, когда тот вздумал остановиться у Буленбейцера в Париже («Феденька, ты встретишь меня? я слыхивал, ты скучаешь набобом в холостяцкой квартирушке?» — «Если не отлучусь к тете на юг», — скромно ответствовал Федор, благоразумно перемещаясь на пять счастливых денечков к младшей сестре скандалистки-француженки — нет-нет, ей исполнилось уже семнадцать).