«Слишком яркое для осени освещение, – мелькает у него в голове, – и румянец на щеках Ингрид сияет ярче солнца». Лес редеет, Марта превращается в огромную птицу и, хлопая мощными крыльями у них над головами, устремляется назад, в чащу, из которой они выбрались с таким трудом. О чем они, эти больные сны? Последний взгляд через плечо, прощальная вибрация нейронов, которая вместе с воспоминаниями колышет еще черт знает сколько мусора. Но зачем, к чему?
Внезапно они все трое оказываются в городе грязных зеркал, где у каждого здания неотличимый двойник, покачивающийся в мутных и зловонных зеленоватых водах. Они гуляют по узким улочкам с затхлым запахом, и истоптанные, как сандалии, дорожки сплошь испещрены указателями: «на Сан-Марко», «к Риальто»… Запах залежалого белья сменяется ароматами курений и ладана, и постоянно оказывается перед глазами деревянный истекающий кровью-краской Христос.
На одном из искрящихся золотых куполов опоясывающая надпись: «Распяв человека, приковав его к координатам времени и пространства, Ты обрек несчастное, созданное Тобою же существо на мучения, рядом с которыми муки Христовы – детская забава».
«Странно, – подумал он, просыпаясь во сне, – это строки, которые я прочел всего несколько дней назад, из первого вскрытого мною письма. С Ингрид мы развелись спустя три года после этого итальянского путешествия – мы спешно свернули на Понте-дель-Академия, она клялась мне, что ничего не видела, “что любит мьеня до страшно” и что так будет продолжаться всю жизнь».
Ей двадцать два, на ней голубые коротковатые штанишки, от ее внешности веет свежестью и стерильностью: кажется, ни один микроб, не то что сперматозоид, не выживет, коснувшись этой навитаминизированной кожи. Вот они топают по деревянному мостику, а через три года он уже оформляет витрины и делает ремонты в городе, названия которого он никогда не употребляет даже мысленно: город умер для него раньше него самого, и поэтому он называет его «городом, в котором я когда-то родился».
Он часто смотрит на улицу. Марта ставит ему кресло, подкладывает под голову подушку и распахивает окно настежь.
То, что он видит, настолько отталкивает, что уже через несколько минут мысли уволакивают его в совершенно иную реальность, давая возможность воспоминаниям наполнить голову до краев. А видит он следующее: дом, в котором находится квартира, располагается в самом центре города, всего в пяти минутах от Лувра, но никакие красоты отсюда не видны. Дом – неотъемлемая часть улицы, напоминающей забитую отходами кишку. Это «текстильная» улица, в каждом доме и каждой квартире бесконечно раскраивают, шьют и гладят люди, внешне ничем не напоминающие тех французов, представление о которых гнездится в каждой отдельно взятой голове любого жителя земного шара. Внутренности помещений через окна без штор видны досконально: неоновый свет даже в самый солнечный день покрывает какой-то мутью облезлые стены и утюги наидревнейшего образца на черных жирных проводах, спускающихся откуда-то сверху к серым торсам на палках, чтобы полные швеи в платьицах без рукавов, с забитыми булавками ртами и мужичонки в кепках, болтающие с ними, могли гладить, вожделея, эти бесчувственные тела, а по вечерам безо всяких утюгов прикоснуться к торсам собственным неуклюжим и неказистым движением, и разглаживать-наглаживать складочку за складочкой, бугорочек за бугорком… Все то же самое происходит и в нижних этажах его дома, лестничные пролеты которого увешаны обшарпанными табличками: «Не плевать», «Не сорить», «Не бросать окурков». Его дом, как и вся эта улица, просыпается ровно в восемь часов утра, сопровождая это пробуждение истошным грохотом и ревом, который внезапно смолкает в семь вечера, когда часть продукции уже развезена по магазинам водителями в касках на мотоциклетах с прицепами и без.
Окна вымирают. Улица слепнет, поскольку ни одна из запыленных вывесок, как правило, вяло несущая некое собственное, часто даже славянское имя, не подсвечивается – не для кого гореть: кроме больного Ласточки на этой улице вечером и ночью нет ни одной живой души. Даже кошки нет. Темень и тишина. Хотя в пяти минутах ходьбы отсюда свет и разноязычный говор, вспотевшие официанты,
Париж в вечернем макияже, вечно любующийся сам собою нарциссический Париж!
Убедившись в неизменности картины, он обычно мысленно переносится в сезон дождей, в Прибалтику, вспоминая бесконечные туда поездки и возвращения в самые разные периоды жизни.
Вот он совсем еще мальчик, с ингалятором в руке – в детстве он страдал астмой, но мама все равно упорно продолжала возить его в этот дождливый сосновый край. Родители снимали в рыбацкой деревушке под Юрмалой целый дом, который набивался до отказа их друзьями и казавшимися общими детьми.