Как бы слушали Раневскую, как зачитывались бы ее воспоминаниями, хотя бы только из жгучего интереса ко всем этим именам. Даже сейчас, особенно сейчас, когда—наконец-то — их широко издают, когда, извлеченные из полузабвения, они становятся, признаемся, почти модой. А несколько лет назад каждое слово Раневской о них было бы воспринято как откровение.
Ведь она их знала. И помнила. Почему же не рассказала людям? Опасалась? Может быть, отчасти и это, но главное в другом. Лень? О нет! Написано было много. Говорят, несколько толстых тетрадей. И уничтожено все. Это она сама мне сказала.
— Почему, Фаина Георгиевна?
— Я не писатель. А потом... ведь стихи их остались. Вот пусть читают их стихи. Это лучше всего.
Несколько листков, написанных уже в последние годы, я читал. Это была великолепная проза. Сжатая, выразительная, полная глубины и оригинальности в каждой фразе. Раневская позволила прочитать. Переписать не позволила. Потом сказала, что разорвала. В другой раз сказала, что отправила в ЦГАЛИ, в свой архив, хранящийся там. Может быть, там и прежние записи?
— Ну, еще кого читаете в концерте?
— Шекспира...
Я смотрю на Раневскую и чувствую, как волосы мои встают дыбом и голова туманится… Вот сейчас возьмет и скажет: «...Виля!» Раневская поняла. Хохочет.
— А знаете, вот к Пушкину у меня такое отношение, как будто мы можем еще встретиться или встречались когда-то. Меня врач спрашивает: «Как вы спите?» Я говорю: «Я сплю с Пушкиным». Он был шокирован. А правда, я читаю допоздна и почти всегда Пушкина. Потом принимаю снотворное и опять читаю, потому что снотворное не действует. Тогда я опять принимаю снотворное и думаю о Пушкине. Если бы я его встретила, я сказала бы ему, какой он замечательный, как мы все помним его, как я живу им всю свою долгую жизнь... Потом я засыпаю, и мне снится Пушкин. Он идет с тростью мне навстречу. Я бегу к нему, кричу. А он остановился, посмотрел, поклонился, а потом говорит: «Оставь меня в покое, старая, а... Как ты мне надоела со своей любовью».
В ее отношении к великим (в том числе к тем, кого она знала, с кем дружила)
— Но тот же Булгаков написал «Мольера», где сам Мольер — главная роль.
Отмалчивается, пропускает. Когда говорят, что поставлен спектакль о Блоке, балет по Чехову, играют переписку Тургенева, читают со сцены письма Пушкина, говорит: «Какая смелость. Я бы не решилась». Но чувствуется, что не одобряет. Обожая Чайковского, к его операм на пушкинские сюжеты относится как к нравственной ошибке—нельзя сметь это делать. Пушкин для нее вообще выше всех — во всех временах и во всех народах. Жалеет иностранцев, которые не могут читать Пушкина в подлиннике. Возможность ежедневно брать с полки Пушкина считает великим счастьем. И действительно пользуется этим счастьем.
Раневская болеет. На столике возле кровати том Маяковского. Раскрываю. Вижу ее крупный неровный почерк: «Ш моих любимейших. Раневская». И еще что-то другим почерком. Листаю—еще заметки, прямо на полях. На форзаце: «Блистательной Фаине Георгиевне на память обо всех нас.
78г., август 8-е число. Она знала, что я крепко люблю Маяковского....»
Листаю дальше: «А сами, без денег и платья
Придем, поклонимся и скажем —
Нате!
Что нам деньги, транжирам
и мотам, Мы даже не знаем, куда нам
деть их.
Берите, милые, берите, чего там! Вы наши отцы, а мы ваши дети. От холода не попадая зуб на зуб, Станем голые под голые небеса. Берите, милые. Но только сразу, Чтоб об этом больше никогда
не писать».
И внизу, рукой Ф. Г,: «ГЕНИЙ! БЕДНЫЙ МОЙ!»
На последнем листе книги:
«ТАКОЙ МОЙ/ТАКОЙ НЕЗЕМНОЙ,
ЛЮБЛЮ, НЕСТЕРПИМО ЖАЛКО.—ЛЮБЛЮ, ЖАЛЕЮ, ТОСКУЮ ПО НЕМ, ГЕНИЙ ОН СКРОМНЫЙ...
ПЕРЕЧИТЫВАЮ 83-й год».
Свой псевдоним «Раневская» Ф. Г. взяла из чеховского «Вишневого сада». И надо сказать, угадала: были в ней некоторые черты чеховской героини. Но будучи ни барыней, ни богачкой, она, подобно Раневской, была почти расточительна в денежных тратах. Не на себя) Но в плате за малейшие услуги и просто