Листва вяло шелестела за окном, как будто в ночи стрекотали кузнечики. И от дальних всполохов теперь уже явственно возникали тени в доме. Но вставать с постели было лень, и Барабанов ждал, когда сестра закроет окно. Засыпая, он услышал, наконец, торопливый и грузный топот босых ее ног, и этот топот, глухой и тревожный, все нарастал, усиливался, сотрясая ночь, и долго не прекращался, перекатываясь в черных тучах, проваливаясь и падая на железную, гулкую землю…
С того дня, как вернулась сестра, началась у Барабанова беспокойная жизнь. Он так же, как и раньше, вставал по утрам, шел к роднику, пил короткими глотками ключевую воду, умывался и мокрый шел обратно. Он, как и раньше, уходил на работу и размышлял возле машины о разном… Все было так, как и раньше, до возвращения сестры, и ничего как будто не изменилось. Все было так теперь в жизни, как было очень давно, в те далекие дни, когда они жили с сестрой и когда она приносила из лесу землянику. Но не было теперь, в этой новой и непонятной жизни, не было прежнего покоя. Он не узнавал сестру.
Он был ласков с ней, и она тоже нежно любила его. Но порой Барабанов с тоской смотрел на нее, покорную и тихую, и ему было обидно думать, что она несчастна. Иногда вдруг хотелось услышать ругань сестры, увидеть ее недовольство, как это бывало раньше.
Но она была тиха и безропотна и с каким-то материнским терпением прощала ему все его житейские немудреные прихоти, стараясь угодить во всем.
Это угнетало Барабанова, и он постоянно чувствовал себя виноватым перед ней. Однажды летом, работая на прополке свеклы, на том далеком поле, которое примыкало к лесу, она набрала на опушке спелой земляники. А он, придя домой, услышал запах этих ягод и сказал с порога:
— Ну и хорошая ты у меня, сеструха!
Она убежала за перегородку, и он нашел ее плачущей там.
— Ты что? — удивленно спросил он. Но, догадываясь о чем-то большом и важном, что происходило сейчас с сестрой, замолчал и долго сидел за столом, разглядывая землянику в миске. Ягоды были блестящие, красные, с желтой россыпью мелких семян, и пахли они жарким лесом.
Все было как раньше, и земляника даже была. Но все было иначе, и Барабанов, чувствуя это, не знал, что ж ему делать теперь, и страдал.
«Сестра — это ломоть, — думал он. — Вот был бы брат, мы пошли бы с ним в ту деревню…»
Он смотрел в потолок и целился в черные сучки, думая о том, как пришли бы они с братом к Виктору мстить за сестру… И был он жесток в своей мутной мести.
Белая гусыня вывела птенцов, и они нежно посвистывали под окном, раскачиваясь на черных своих лапках. Были они желтые и пушистые, с серым каким-то налетом на спинках. На улице было солнце, было сухо и жарко, и оттого в доме было сумрачно, как в лесной чаще. Пахло земляникой, которая лежала в миске.
Сестра вышла к столу зареванная, с мокрыми, склеившимися ресницами и виновато улыбнулась брату.
А он болезненно сморщился от этой улыбки и спросил:
— Что с тобою?
Но не дождался ответа.
Ему хотелось сказать ей о многом. Хотелось сказать:
«Ты живи… Не думай! Ты домой пришла. Это твой дом. Чего тебе не живется? Денег у нас с тобой хватит. Три года можно не думать. Живи себе счастливо…»
— Я, Митя, Виктора встретила, — сказала сестра.
Барабанов промолчал.
— Он привет просил передать…
Барабанову хотелось крикнуть ей:
«Да что ж делаешь-то, дура! Куда ж ты собираешься-то от меня?! Не смей!»
Но он промолчал. И сестра тоже больше ничего не сказала о случайной встрече с мужем.
Потом Барабанов угрюмо спросил:
— И чего ж ты надумала?
— Не знаю, Митя, — сказала сестра.
— Не ходи к нему.
— Не знаю, — эхом откликнулась сестра.
Он вдруг закашлялся и почувствовал боль в груди, под ребром, которое когда-то ушиб. Она никак не проходила, эта боль, и Барабанов никому не говорил о ней, стараясь и сам не думать. Но когда она возникала и беспокоила его, он пугался ее живучести и задумывался, словно прислушиваясь к ней. Он уже научился заглушать ее затаенным и осторожным дыханием, приспособился к ней… Но ему иногда со страхом думалось о том дне, когда она возникнет вдруг и не утихнет и когда придется все рассказывать врачу. И все же он надеялся, что она совсем когда-нибудь исчезнет и не встревожит его своей рвущей резью.
Ему хотелось сказать сестре, попросить ее:
«Не ходи к нему! Живи себе дома. Нехороший он человек, и опять ты с ним мучиться будешь. Неужели не хочется вольно жить?! Не ходи к нему…»
Но он понимал, что просьбой этой не остановишь сестру и что надо не думать об этом, как он не думает о боли, которая вдруг возникает в правом боку, под ребром.
«А чего тут не знать? — думал он. — Знать тут и нечего».
«Не знаю», — слышал он голос сестры, и ему было обидно слышать эти слова, это сомненье, которое не проходило.
— Не ходи к нему, — попросил он опять. — Дан мне спокойно пожить.
Сестра виновато и покорно улыбалась, а ему было тревожно от этой улыбки, словно Нюра уже задумала что-то и таила от него.
— Поживи со мной… Одна поживи, — сказал он ей.
— Да я ведь и так живу, — ответила сестра.