Так, например, английская гражданская конституция создана англичанами; но с некоторыми видоизменениями она усвоилась всеми нациями Запада.
Англиканская же вера усваиваться другими нациями не может; ибо она тесно связана с государственными учреждениями Англии. Англиканская церковь национальна только в двух родах – в первом и третьем; она усваиваться никем не может; не может стать ни для кого национальной в смысле втором, в смысле усвоения. Это только – «церковь», но не религия.
Православие создано не русскими, а византийцами, но оно до того усвоено нами, что мы и как нация, и как государство без него жить не можем. И довольно с нас этого национального «сознания»!
Нас крестят по-византийски, мы венчаемся по-византийски, нас хоронят и отпевают по византийскому уставу. В церковь ли мы идем, лоб ли дома крестим, царю ли на верность по-православному присягаем – мы продолжаем византийские предания, мы являемся чадами византийской культуры.
Каким же образом наше русское «национальное сознание» может отказаться от подобной очевидности?
Если наше «национальное сознание» будет самообманом из-за слов, с забвением дела, то избави нас, Боже, от подобного сознания!..
Но обратимся, так и быть, и к самим словам.
Почему я избрал это слово «византизм», когда лет около 20 тому назад писал ту статью, которой одна половина понравилась г-ну Страхову, а другая – г-ну Астафьеву?
Отчего я не говорил просто, как говорят другие: «Православие, самодержавие»… и т. д.?
Я поступил так по нескольким разным причинам.
С одной стороны, я находился под влиянием книги Данилевского «Россия и Европа». С учением Хомякова и Ив. Аксакова я был уже давно тогда знаком в общих его чертах, и оно «говорило», так сказать, сильно моему русскому сердцу. Но я отчасти видел, отчасти только чувствовал в нем что-то такое, что внушало мне недоверие. Этому роду недоверия я не могу и теперь еще найти точного определения и названия; но приблизительно позволю себе выразиться так: оно казалось мне и тогда уже слишком эгалитарно-либеральным для того, чтобы достаточно отделять нас (русских) от новейшего Запада. Это одно; другая же сторона этого учения, внушавшая мне недоверие и тесно, впрочем, связанная с первой, была какая-то как бы односторонняя моральность его. Это учение казалось мне в одно и то же время – и не государственным, и не эстетическим. Со стороны государственности меня гораздо более удовлетворял Катков; уже тем одним, что не искал никогда, как Аксаков, чего-то туманно-возвышенного в политике, а пользовался теми силами, которые находились у нас под рукою.
Со стороны же исторической и внешне-жизненной эстетики я чувствовал себя несравненно ближе к Герцену, чем к настоящим славянофилам.
Разумеется, я говорю не о Герцене «Колокола» – этого Герцена я с начала <18>60-х годов ненавидел и даже не уважал, – но о том Герцене, который издевался над буржуазностью и прозой новейшей Европы.
Читая только Хомякова, Аксакова (даже скажу и Каткова отчасти), в голову бы не пришло ненавидеть всесветную буржуазию (в которую, в сущности, стремится перейти и работник западный); Герцен же издевался прямо над этим общим и подавляющим типом человеческого развития. И последуя за ним по сродству «природы», я придумал позднее и выражение «средний человек, средний европеец» и т. д.
Отклониться по возможности от того пути, который ведет к размножению этих «средних» людей и к господству их; сохранить (а если можно – то и создать) наиболее разнообразные пути для развития человеческого – вот о чем я мечтал тогда для России. Вот на чем я остановился временно в конце <18>60-х годов. Одно из главных условий этого разнообразия есть обособление национального типа (при этом крепкое государство – само собою разумеется); другое условие, необходимое для внутреннего разнообразия этой национальной жизни, для ее содержательности – есть существование сословных типов; своеобразных бытом и духом провинций и окраин; и даже создание новых религий, ересей (не рационально-нравственных, как молокане и штундисты, а мистических, как скопцы, хлысты, мормоны и т. д.)…
Одним словом, я в конце <18>60-х годов думал больше о разнообразии, чем о единстве.
Живое, сердечное понимание «единства» стало доступно мне единовременно с приятием личной веры, обладанием которой я обязан афонским духовникам.