Мы с женой сейчас живем в доме, который отец выстроил после безвременной кончины моей матери, чтобы уехать из старого дома, где они жили вместе и с которым у него было связано слишком много горьких воспоминаний. Я был в ту пору ребенком, и только позже мне стало ясно, что отец мой в последнюю минуту бросил новый дом недостроенным и как бы открытым каждому, кто пожелает в него войти.
И арка ворот — самих ворот так и не навесили, — и полукружье ее свода, которое возвышалось с обеих сторон над стенами, и сама стена, окружающая просторный двор перед домом, тоже недостроенная, и разбитый каменный въезд под арку, и облупившиеся по углам пилястры — я думаю, отец оставил все это в запустении, не доведя дело до конца, потому что однажды вдруг понял, что после его смерти дом останется мне, а значит, всем и никому, и что, следовательно, отгораживаться воротами нет никакого смысла.
Пока отец был жив, к нам во двор никто не заходил. На земле еще лежало множество нетесаных камней, при виде которых можно было подумать, что работы просто приостановлены и скоро возобновятся. Но когда между булыжниками и вдоль стен начала прорастать трава, все эти ненужные уже камни сразу стали казаться старыми и отслужившими свое. А когда отец умер, ими стали пользоваться как скамейками соседские кумушки, которые одна за другой, поначалу неуверенно, рискнули проникнуть под арку ворот как бы в поисках укромного уголка — посидеть в тенечке и тишине. А потом, увидев, что никто против этого не возражает, они оставили все колебания своим курам и присвоили себе наш двор, а заодно и колодец. Здесь они стирали белье, здесь же развешивали его на просушку, а затем, покуда солнце пронизывало веселым светом слепящую белизну развевающихся на веревке простыней и сорочек, распускали по плечам блестевшие от масла волосы и начинали искаться, как это делают обезьяны.
Я никогда не высказывал по поводу этого вторжения ни удовольствия, ни досады, хотя меня и раздражал вид одной вечно хныкающей старухи, с запавшими глазами и горбом, выпирающим из-под выцветшего зеленого жакета. И еще меня тошнило от одной грязной, оборванной толстухи, с огромной грудью, всегда вытащенной из кофты, и от младенца у нее на коленях — с огромной, покрытой струпьями, поросшей рыжим пухом головой. Видимо, у моей жены был свой расчет не выгонять их с нашего двора: за какие-нибудь жалкие объедки и обноски они готовы были и поработать.
Наш двор, мощенный булыжником, как улица, представлял собою пологий склон. Помню, как мальчиком, вернувшись домой на каникулы, я стоял поздними вечерами на одном из балконов этого дома, тогда еще совсем нового. Помню, какую тоску навевала на меня мертвенная белизна всех этих булыжников, широко раскинувшаяся, наклонная, с колодцем посередине, который по ночам вдруг начинал бормотать — таинственно и звонко. Ржавчина почти сразу же съела красный лак на железной ручке ворота, от которого отходила веревка с ведром на конце, — и какой печалью веяло от этой облупившейся ручки, которая казалась больной! Может быть, она казалась больной еще и из-за того, что так тоскливо скрипел ворот, когда по ночам веревку шевелил ветер, а небо, ясное и звездное, но подернутое тончайшей дымкой, словно пылью припорошившей его прозрачность, как будто замерло над безлюдным двором навсегда.
После смерти моего отца Кванторцо, ставший во главе дела, выгородил в доме те комнаты, которые отец предназначал для него, и получившуюся квартирку решил отдавать внаем. Моя жена не возражала, и спустя какое-то время в квартирке этой поселился старик, молчаливый пенсионер, всегда тщательно — чисто и просто — одетый, маленький и хрупкий, но с чем-то неуловимо задиристым во всем облике: выпяченная грудь, выражение властности на изможденном лице — этакий полковник в отставке! На щеках густая сеть багровых прожилок, а глаза, широко расставленные, немного раскосые, были совершенно как у рыбы.
Я не обращал на него внимания, не позаботился даже узнать, кто он, чем живет. Несколько раз я встречал его на лестнице и, слыша его неизменно вежливое «добрый день» или «доброе утро», отметил, что он, должно быть, очень воспитанный человек.
Никаких подозрений не вызывали у меня и его жалобы на комаров, досаждавших ему ночами и налетавших — как он считал — со стороны запущенных служб по правую руку от дома, которые Кванторцо после смерти отца пустил под экипажные сараи.
— Да-да, вы правы! — восклицал иной раз я в ответ на его жалобы.
Я хорошо помню, что в этом моем восклицании было неудовольствие, но не в связи с комарами, досаждавшими соседу, а в связи с тем, во что превратились огромные помещения этих чистых и светлых служб, которые строились, когда я был мальчишкой. Когда в ту пору я туда забегал, меня странно возбуждала ослепительная белизна штукатурки и пленял влажный запах стружки, рассыпанной на звонком кирпичном полу, еще забрызганном известкой. А когда в зарешеченные окна било солнце, приходилось закрывать глаза — так слепили эти белые стены.