Все это означало, что смысл, который я вкладывал в свои слова, был ясен только мне самому, а смысл, который приобретали те же слова в устах Джендже, был совсем другим. Те же самые слова, будучи произнесены мною или кем-нибудь другим, не причинили бы ей ни малейшей боли; сказанные же Джендже, они заставляли ее плакать, потому что в его устах они обретали иной, бог знает какой смысл, заставлявший ее плакать, да, да, господа, плакать!
Я, значит, говорил только то, что я говорил, а она говорила со своим Джендже. И он отвечал ей моими устами, но как-то так, что мне оставалось это недоступным и непонятным. И не поверите, как глупо, фальшиво, бессмысленно звучали все сказанные мною слова, когда она их повторяла.
— Что такое? — спрашивал я. — Неужто я так сказал?
— Да, милый Джендже, именно так ты и сказал!
Так вот: все эти глупости были его, Джендже, глупости. Даже нет, не глупости, а нечто совсем другое. Это был просто его способ мыслить.
О, как охотно надавал бы я ему пощечин, этому Джендже, как охотно бы я его прибил! Разорвал бы его в клочья! Но я не смел его тронуть. Потому что, несмотря на огорчения, причиняемые Диде его глупостью, она все-таки очень его любила. Именно такой, каким он был, он и соответствовал ее идеалу замечательного мужа, которому маленькие недостатки прощаются за множество больших достоинств.
И если я не хотел, чтобы жена моя Дида отправилась искать этот идеал где-нибудь в другом месте, я не должен был его трогать, этого Джендже.
Сначала я думал, что это просто мои чувства были для Диды слишком сложны, мысли слишком мудрены, а вкусы слишком необычны, и, не в силах их постигнуть, она неверно их толковала. То есть я считал, что мои мысли и чувства могут быть восприняты ее крохотной головкой, ее маленьким сердечком только вот в таком, урезанном, уменьшенном виде, а мои вкусы вообще не совместимы с ее безыскусностью.
Но если бы! Если бы! Она вовсе их не искажала, вовсе не урезала мои чувства и мысли. Нет, нет! Такие искаженные, такие урезанные, какими они исходили из уст ее Джендже, они даже ей, жене моей Диде, казались глупыми! Даже ей, вы понимаете, даже ей!
Так кто же в таком случае исказил и урезал их до такой степени? Да сам Джендже, господа! У Джендже, у того Джендже, каким она его себе воображала, и могли быть только такие мысли, такие чувства, такие вкусы. Глупенький, но миленький! О! Такой, такой миленький! Таким она его и любила: глупеньким, но миленьким. И ведь в самом деле любила!
Я мог бы привести тому множество доказательств. Но достаточно будет и одного, самого первого, что мне пришло на ум.
В девушках Дида носила прическу, которая нравилась не только ей, но и мне — ужасно нравилась! Выйдя замуж, она эту прическу переменила, но, чтобы не мешать ей поступать так, как ей хочется, я не стал говорить, что новая прическа мне совсем не нравится. И вот однажды утром она появилась передо мной в пеньюаре, держа в руке расческу, с горящими щеками и причесанная на старый лад.
— Джендже! — позвала она, отворив дверь, и, показавшись мне, разразилась смехом.
Я смотрел на нее восхищенный, почти ослепленный.
— О, — воскликнул я, — наконец-то!
Но она тут же запустила руки в волосы, вытащила шпильки и в один миг переделала прическу.
— Ладно, хватит, — сказала она, — я пошутила! Мне ведь, сударь, известно, что в этой прическе я вам не нравлюсь.
Я запротестовал:
— Да кто тебе это сказал, Дида! Клянусь, совсем наоборот…
Она зажала мне рот ладонью.
— Ладно, хватит, — повторила она. — Ты говоришь это просто для того, чтобы сделать мне приятное. Но приятно, мой дорогой, должно быть не мне. Уж не хочешь ли ты сказать, что я не знаю, какой я нравлюсь моему милому Джендже?
И убежала.
Вы понимаете? Она была совершенно уверена в том, что Джендже больше нравилась эта ее прическа и потому причесывалась так, что это не нравилось ни ей, ни мне. Но раз прическа нравилась Джендже, Дида приносила ему эту жертву. Разве это не настоящее самопожертвование для женщины?
Вот как она его любила!
А я — сейчас-то мне уж все стало ясно! — поначалу ужасно к нему ревновал. Не к себе ревновал, вы уж мне поверьте, — как вам это ни будет смешно, я ревновал к тому, кто жил внутри меня, к этому идиоту, который встал между мной и моей женой, и встал не как едва заметная тень, о нет, наоборот, тенью он сделал меня, потому что завладел моим телом, чтобы заставить мою жену Диду его любить.
Поразмыслите-ка хорошенько. Разве, целуя в губы меня, моя жена не целовала при этом другого, не меня? Целуя в губы меня! Нет, какое там «меня»! Насколько были моими — именно моими — те губы, которые она целовала? И разве мое тело она обнимала? Насколько оно было моим, это тело, насколько оно действительно принадлежало мне, если сам я не был тем, кого она обнимала и целовала?
Поразмыслите хорошенько! Разве не почувствовали бы вы себя обманутым, причем обманутым с самым утонченным коварством, если б знали, что, сжимая вас в объятиях, ваша жена наслаждается объятиями совсем другого мужчины, который живет в ее уме и сердце?