Никогда еще не отрывался я так от своего отца. Я всегда думал и вспоминал о нем как об отце, каковым он для меня и был. Правда, недолго, потому что после того, как умерла совсем молодой моя мать, я был определен в лицей далеко от Рикьери, потом в другой, потом в третий, где оставался до восемнадцати лет, а потом поступил в университет и провел там еще шесть лет, переходя от одной дисциплины к другой и не сумев ни из одной извлечь практической пользы. По этой причине я и был в конце концов отозван в Рикьери, где сразу же — уж не знаю в награду или в наказание — получил жену! Два года спустя отец умер, и от него, от его любви ко мне в памяти у меня осталась только эта его нежная улыбка, в которой, как я уже говорил, сочувствие было смешано с насмешкой.
Но вот чем он был для самого себя? Хотя теперь что, теперь он уже умер! И чем он был для других? И для меня — правда, такое недолгое время? А ведь улыбка, которой он улыбался мне, уходила своими корнями в те представления, которые имели о нем окружающие. Сей час-то я это понимаю, и еще с ужасом понимаю причину этой улыбки.
— А твой отец кто? — столько раз спрашивали меня в лицее приятели.
А я отвечал:
— Банкир.
Потому что для меня он и был банкир.
Вот если б ваш отец был палач, как бы вы у себя дома переводили это слово, чтобы оно не противоречило любви, которую вы испытывали к нему, а он к вам?
Ведь с вами он был всегда таким добрым! О, я знаю, знаю, не надо мне об этом рассказывать. Я прекрасно представляю себе любовь такого отца к своему сыну, трепетную нежность его огромных рук, когда он застегивает на шее сына воротничок его белой рубашки. А потом, завтра, на заре, те же руки — на эшафоте — такие жестокие…
Потому-то я прекрасно могу представить себе, как банкир переходит от десяти процентов к двадцати, а от двадцати к сорока, а тем временем в городке все растет и растет к нему презрение и распространяются слухи о его ростовщичестве — все, что падет потом позором на голову его сына; а он, сын, ни о чем не подозревая, развлекает себя, бедняга, своими странными мыслями, он, единственный человек, с которым банкир мог позволить себе жалкую роскошь быть добрым и который действительно заслуживал (уж я-то знаю) его нежной улыбки, сочувственной и насмешливой одновременно.
6. Злой добрый малый
С застывшим в глазах у меня ужасом от этого открытия, слегка смягченным выражением тоски и подавленности, которые я тщетно пытался замаскировать улыбкой, надеясь, что за ней их никто не разглядит, — вот таким я предстал перед женой моей Дидой.
Это было — я хорошо это помню — в комнате, ярко освещенной солнцем, где Дида, вся в белом, вся облитая светом, была занята тем, что развешивала в белом позолоченном шкафу с тремя большими зеркалами свои новые весенние наряды.
Сделав над собой усилие, горькое от тайной обиды, я поискал у себя в горле голос, который показался бы ей не слишком странным, и спросил:
— Послушай, Дида, а ты знаешь, как называется моя профессия?
Держа в руке вешалку, с которой ниспадало бледнопалевое газовое платье, Дида обернулась и посмотрела на меня так, словно не узнавала. Потом тупо повторила:
— Твоя профессия?
И я снова со всей остротой ощутил эту обиду, когда из разорванной своей души, как бы из места разрыва, извлек все тот же вопрос. Но на этот раз он словно рассыпался у меня во рту.
— Да, — сказал я, — чем я занимаюсь?
Некоторое время Дида смотрела на меня молча, потом разразилась звонким смехом:
— Что ты такое говоришь, Джендже?
И от взрыва этого смеха вдребезги разлетелся весь мой ужас, распалась цепь слепых необходимостей, которая, подобно кошмару, опутала мой дух, отправившийся на поиски самого себя.
А, так вот, значит, как! Ростовщик — это для других, а здесь, для жены моей Диды — просто дурачок. Я был Джендже: один Джендже был здесь, перед взором и в представлении моей жены, и еще множество других обитало за пределами моего дома в представлении жителей Рикьери, облекаясь плотью, когда я представал их взорам. А дух мой, значит, был тут ни при чем; мой дух я ощущал внутри себя свободным и в своей первозданной цельности независимым от обстоятельств, которые были мне навязаны, то есть от всего, что было сделано за меня, что было навязано мне другими, и, главное, от денег и от профессии моего отца.
Да? Значит, дух мой был тут ни при чем? Но даже не узнавая себя в том постыдном образе, в который облекали меня другие, я, увы, вынужден был признать, что тот образ, в который облекал себя я сам, был не более истинен и реален, чем тот, что представал другим в моем теле — теле, которое, скажем, сейчас, под взглядом жены, переставало быть моим, поскольку принадлежало ее Джендже — тому Джендже, с чьих уст сорвалась глупая фраза, так ее рассмешившая.
«Роскошь быть добрым», — сказал я едва слышно, почти про себя, нарушая своим голосом безмолвие, которое, казалось мне, находилось уже где-то по ту сторону жизни: ведь глазам жены представала лишь моя тень, а где был настоящий я, откуда доносился к ней мой голос, я уже и сам не знал.