И тогда она ему запела. Сразу. "Не зови меня милашкой" Корины Алаль. Нельзя ей было выбирать эту песню, но она не думала ни мгновения, до того, как песня вырвалась из неё, как вскрик в неуправляемом порыве. Может быть, потому, что он так издевательски назвал её "прелесть". Она бы никогда не решилась петь такую песню без сопровождения, прямо как голая перед ним. И всё же, именно из-за вспыхнувшей в ней злости, она пела прекрасно с первого же мгновения, и полная тишина между предложениями сопровождала её не хуже целого оркестра; она пела темпераментно, правильно двигаясь и хорошо дыша, и понимала с полным отчаянием, что совершает свою первую грубую ошибку с ним, хотела прекратить, но знала, что если прекратит, потеряет шанс остаться здесь; нельзя ей было петь песню, в которой есть такое прямое и вызывающее обращение, потому что, когда она пела: "Не зови меня милашкой, это вызывает сыпь, это делает меня шоколадной рыбой", её глаза скрестились с его глазами, будто объявляя ему войну, и когда в песне она рассказывала о той, которая поняла, что ей нечего выбрать, кроме мудрости маленьких цветов, то словно открыла ему, что она не только маленькая хрупкая девочка, которую он видит перед собой; что у неё есть двойное дно. Какого чёрта она не выбрала другую песню, чтобы продемонстрировать себя, почему не начала с какой-нибудь: "Ранний вечер в кипарисах", тихой и трогательной? Или с покорной и преданной "Моё простое пальто"? Почему надо было вызвать у него с первой же минуты особое внимание к себе? Снова это проклятие, потрясённо думала она тем временем, снова бравада робких. И торопливая отвага трусов. Потому что, когда он зачеркнул её своей "прелестью", будто она пустое место, она обязана была показать ему ту разительную перемену, которая происходит с ней, когда она загорается от песни, вдруг вырывающейся из неё, как факел, ту певицу в ней, которую ничем не испугать...
И из-за этой певицы, очевидно, она уже через минуту перестала даже сердиться на себя, отдалась внутреннему галопу песни, её горькой силе, она танцевала, извивалась и пылала с закрытыми глазами, с силой выбрасывая ладони в стороны, её колени выбивали дикую дробь, почти не двигаясь с места; она обращалась к самому глубокому месту в себе, самому удалённому от этого толстого красного человека, который развалился на стуле с зубочисткой во рту, а потом с удивлённым выражением и лёгкой улыбкой откинулся назад и, потянувшись, заложил руки за голову...
Закончив, она моментально снова угасла. Погасила себя. Не могла стоять перед ним, светясь изнутри, без своей защиты. Уверенная, что всё, что хотела скрыть, вышло наружу. В комнате ещё несколько секунд стояло эхо от завихряющихся потоков её энергии.
– Неплохо... – сказал Песах Бейт-Алеви, вытащил из зубов зубочистку и пососал её, изучающе глядя на Тамар со смесью подозрения и забавной почтительности. Потом посмотрел на мать, которая в течение всего короткого представления улыбалась и поддакивала беззубым ртом, – что скажешь, мамочка, она ничего, малышка, а? – Его отец сидел сонный на скамейке позади неё. Тамар постаралась не прислушиваться к разговору. Она надеялась, что тут есть какое-нибудь нормальное место, где она сможет немедленно принять душ. Он просто мелкий жулик, храбро повторяла она про себя то, что Шай рассказал ей по телефону из этой самой комнаты. Всего лишь мелкий жулик, который нашёл себе маленькую оригинальную нишу в преступном мире, но мою жизнь – простонал Шай – он разрушил по-крупному.
– Короче, – заключил Песах, – завтра утром посмотрим, куда тебя поставить.
– Простите, я не поняла.
– Не беспокойся. Иди сейчас, устраивайся, отдыхай. До сих пор у тебя была лафа, завтра начинается тяжёлая работа, тебе скажут, где ты, в каком городе.
– Я не в Иерусалиме? – испугалась она. О таком варианте она не подумала.
– Ты будешь там, где тебе скажут. Ясно?
Снова его пустые глаза. Глаза мертвеца. Она молчала.
– Давай, милашка, время вышло. – И он убрал её из своего взгляда, из своих мыслей, и снова стал набирать номер на двух телефонах.