И вдруг, неожиданно даже для самой себя, она открыла рот и запела. Запела громко, даже громче, чем обычно. Голос звучал совершенно отдельно от неё, отдельно от всего, что с ней случилось. Он остался таким звонким и чистым, что ей почти не верилось, что такое может быть. Она даже почувствовала лёгкое удивление, что он может быть так отделён от всего того, что она сама испытывает. Две первые песни она пела в полном тумане, сосредоточившись главным образом на усилии приблизиться к нему, к голосу, снова сделать его своим. Странное чувство. Впервые в жизни она испытывала что-то вроде неприязни к своему голосу, который будто бы хотел остаться чистым, когда она пачкается. Почти не раздумывая, она изменила намеченную программу и запела Курта Уайля – Алина зовёт их "песни мизантропов" – пела о Дженни, эксплуатируемой горничной, угнетённой шлюхе, которая мечтает о корабле с восемью сияющими парусами, пятьюдесятью пятью пушками и десятками пиратов, который пристанет к берегу её города напротив мерзкой гостиницы, в которой она работает, и сметёт ураганным огнём город, гостиницу и всех тех, кто над ней издевался. Она не впервые пела это, но сейчас песня пробрала её до самых корней, и она сразу почувствовала, что поёт из нового места в себе, из самого нутра, от земли. Она пела с Мариан Пейтфул, которая научила её петь "Дженни", Мариан Пейтфул, которой восхищался Шай, особенно ему нравилось её пение в период после наркотиков; в его комнате они вдвоём слушали её дымный, обугленный голос, и Шай сказал, что только та, которая по-настоящему сгорела при жизни, может так петь. Тамар тогда с болью подумала, что она, по-видимому, никогда так не споёт, потому что ничего такого не может случиться в её жизни.
Её руки начали двигаться, лицо снова стало выразительным, то лицо, которое получало пощёчины. Голос тёк в её теле, как кровь, оживляя своим течением руки, живот, ноги. Немного тяжеловатую грудь. Горячие круги обвивали её тело, и она двигала ими в соблазне, в лёгком опьянении. Она пела себе, для себя, это уже почти не относилось к окружающим её людям, и они это почувствовали и, наверно, поэтому тоже хотели заглянуть в то, что творилось внутри неё; но она не обращала на них внимания, они сейчас окружали её совершенно случайно. Она пела, позволяя голосу катиться вглубь себя, в самые тёмные ходы, из этих мест она никогда не отваживалась петь, с такой уродливой хрипотой, выжженная и пересохшая. Теперь и она вместе с ним проникала в них, замаранная, наполненная сдавленными рыданиями, одиночеством и ядом, пока не почувствовала, что он поднимается оттуда, тянется и освобождается из неё, поднимая её за собой, мало-помалу, её теперешнюю, и то, что она утратила за последний год, и то, что растёт в ней, мало-помалу, наперекор всему.
Сквозь туман она видела, как новые и новые люди собираются вокруг неё. Никогда не было у неё такой многочисленной публики. Она пела уже больше, чем полчаса, и не могла уйти – не от них, а от нового места, которое нашла.
В заключение она спела своё соло, которое у неё отняли, её любимое соло из "Стабат Матер" Перголези. Именно этим решила закончить, чистыми звуками, прозрачными, как хрусталь. В этот раз никто не смеялся, и пение снова было тем единственным, что полностью вмещало её всю. Тысяча уроков не дала бы ей этого ощутимого знания: голос был её местом в мире. Домом, из которого она выходит и в который возвращается, в котором она может быть вся целиком и надеяться, что её будут любить за то, что она собой представляет, и вопреки тому, что она собой представляет. Если бы я должна была выбирать, быть счастливой или хорошо петь – писала она однажды в дневнике, когда ей было четырнадцать лет – у меня нет никакого сомнения, что бы я выбрала.
Одно чудесное мгновение, внутренний покой и умиротворённость, а потом она начала приходить в себя и вспоминать, где находится. Увидела курчавую голову Мико, медленно движущуюся между рядами, и тут же изо всех сил сомкнула ресницы, она пела, зная, что её голос сейчас заставляет кого-то из публики забыться на минуту, и понимала, что это значит, слова "соучастие в преступлении" журчали в ней, а она продолжала петь.
Закончив, чуть не упала от головокружения и взволнованности. Расправила на земле шапку. Согнувшись на минуту в сторонке, прижалась всем телом к Динке, набираясь от неё сил. Люди сгрудились вокруг неё. Кричали ей: "Браво!" Вся шапка покрылась шекелями, и, впервые за всю её карьеру, там даже зеленела двадцатка. Она собрала всё в рюкзак, но они просили петь ещё. Вместе ритмично кричали ей: "Ещё! Ещё"