Не надо думать, что Киреев смотрел на Россию, на русских людей как бы сквозь розовые очки. Нет, он видел и жуткое пьянство, и грязь, и нищету, и хамство, и беззаконие, и покорность этому беззаконию, и потакание хамству... Но Михаил любил эту страну, этих людей. Нельзя человеку говорить все время: "Ты свинья, свинья, свинья" - он и в самом деле тогда захрюкает. Ему даже пьяненькие, жадненькие и грязненькие люди виделись другими. И для них у него находилось доброе и искреннее слово. Киреев даже образ придумал: лежит на земле алмаз. И засыпан алмаз навозом, грязью, мусором. Не поленись, разгреби мусор, выброси грязь - и в твоих руках засверкает алмаз. Боишься испачкать руки, говоришь - не может быть в этой земле алмаза? Бог тебе судья... После странствий по всем этим проселкам, дубравам, затерянным в глуши деревушкам, после посещения городов, сонно смотрящих окнами старых домов в спокойные воды рек, у Киреева уже не проходило ощущение, что он прикоснулся к чему-то чистому-чистому, светлому-светлому. С горькой усмешкой вспоминал он теперь "мудрецов", живущих в столицах, делящих людей на элиту и толпу, определяющих, кто есть совесть нации, кто достоин звания первого интеллигента, а кто - второго и так далее - по ранжиру. Вспоминал их эмоциональную надрывность, страсть к позе, любовь к патетике, громкой фразе. А здесь, в глубинке, были другие люди. Они мало говорили, внимательно слушали, никогда не спешили с выводами. Но если открывали другому душу, то открывали без утайки, до донышка. И разве было зазорно учиться у них? Когда в одной тульской деревеньке Николай Петрович Дацков, бывший колхозный конюх, говорил с Михаилом о жизни, тот только диву давался мудрой живописности языка этого человека. По телевизору в этот момент говорили, что "всем нам так не хватает терпимости". Старик, услышав это, буквально взорвался:
- Ты понимаешь, Прокофьич, куда этот сукин сын клонит? - спросил он Киреева.
- Куда?
- Знаешь, как в России называли публичные дома?
- Не знаю.
- Домами терпимости. А теперь хотят всю страну сделать... Тьфу, - старик даже плюнул.
- Николай Петрович, но этот, как вы сказали, сукин сын вроде бы добра всем нам хочет...
- Не верь, Прокофьич, не верь. Терпимости в России, видишь, мало. А вот Господь приказывал быть кроткими, чистыми сердцем, жаждать правды - разве не так?
- Блажени, милостивии, яко тии помилованы будут, - неожиданно произнесла доселе безмолвно сидевшая Елизавета Петровна, вдовая сестра хозяина дома.
- Вот! - обрадовался подсказке Дацков. - Правильно! Милосердными быть надо. А о терпимости ничего не сказано. Знаешь, Прокофьич, почему?
- Почему?
- Если человек терпим - значит, не любит никого.
- Ну ты загнул, братик, - вновь подала голос Елизавета Петровна.
- Не любит! Они теплохладные - все эти терпимые. Когда мою внучку будут убивать... ладно, ладно,
- поправился старик, - не убивать - жизнь ей портить станут, соблазнять... Не знаю, кто сектанты, наркоманы, человек какой плохой, да кто угодно, - я смогу относиться к этому терпимо? А где-то сейчас, в Туле или Москве, с внучкой, дочерью или сыном другого человека происходит такое. Соблазняют, душу поганят, ядом сладким сердце отравляют. Меня это вроде не касается. И, знаешь, мне легко быть терпимым, когда меня это не касается.
- Но ты же не такой, Николай. Что на себя наговариваешь?
- И слава Богу, сестра, что не такой. Пойми, Прокофьич, все эти слова о терпимости - сладкий яд. Зло сначала всегда в меньшинстве. А потом живешь, живешь, и тебе кажется, что оно, зло, - везде. Кругом одно зло. Почему? А ты представление имеешь, как действует любое меньшинство?
- Какое меньшинство, Петрович? - спросил сельского философа Киреев.
- Любое. Сначала оно, меньшинство, скулит: не бейте, пощадите. Пощадили. Вот такие терпимые, как те. - И старик показал на экран телевизора, где уже все в студии убеждали друг друга в том, что Россия никогда не станет цивилизованной страной, пока у нас так мало терпимости. - Меньшинство уже без скуления просить начнет: да, мы другие, но почему вы за это презираете нас? Хорошо, такие так такие. И вдруг резкий окрик. Это меньшинство уже требует у большинства: не кажется ли вам, господа хорошие, что пора нам местами меняться? И меняются они, Прокофьич, местами, меняются! И запомни меня, старика: как только меньшинство становится большинством, оно тут же забывает о терпимости...
- Ты о голубых, что ли, говоришь? - спросила Елизавета Петровна.
- Я про все цвета радуги объяснял, - парировал Николай Петрович. - Дело не в цвете - он для удобства дается, дело в сущности. Почему не спрашиваешь, Прокофьич, о какой я сущности говорю?
- И то правда, о какой? - послушно откликнулся Киреев.
- А о той самой. Дело ведь не в том, кого больше и насколько. Завтра, предположим, все терпимыми станут, а я все равно буду себя большинством считать.
- При Хрущеве это культом личности называли, - сестра философа явно была не обделена чувством юмора.