Вот что писал гораздо прежде меня один из наших соотечественников: «Кто более нашего славил преимущество XVIII века, свет философии, смягчение нравов, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов, кротость правлений?.. хотя и являлись еще некоторые черные облака на горизонте человечества, но светлый луч надежды златил уже края оных… Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует соединение теории с практикой, умозрения с деятельностью… Где теперь эта утешительная система? Она разрушилась в своем основании; XVIII век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтоб лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки.
Кто мог думать, ожидать, предвидеть? Где люди, которых мы любили? Где плод наук и мудрости? Век просвещения, я не узнаю тебя; в крови и пламени, среди убийств и разрушений, я не узнаю тебя.
Мизософы торжествуют. Вот плоды вашего просвещения, говорят они, вот плоды ваших наук; да погибнет философия. – И бедный, лишенный отечества, и бедный, лишенный крова, отца, сына или друга, повторяет: да погибнет.
Кровопролитие не может быть вечно. Я уверен, рука, секущая мечом, утомится; сера и селитра истощатся в недрах земли, и громы умолкнут, тишина рано или поздно настанет, но какова будет она? – есть ли мертвая, хладная, мрачная…
Падение наук кажется мне не только возможным, но даже неминуемым, даже близким. Когда же падут они; когда их великолепное здание разрушится, благодетельные лампады угаснут – что будет? Я ужасаюсь и чувствую трепет в сердце. Положим, что некоторые искры и спасутся под пеплом; положим, что некоторые люди и найдут их и осветят ими тихие, уединенные свои хижины – но что же будет с миром?..
Я закрываю лицо свое!
Ужели род человеческий доходил в наше время до крайней степени возможного просвещения и должен снова погрузиться в варварство и снова мало-помалу выходить из оного, подобно сизифову камню, который, будучи вознесен на верх горы, собственной тяжестью скатывается вниз и опять рукою вечного труженика на гору возносится? – Печальный образ!
Теперь мне кажется, будто самые летописи доказывают вероятность сего мнения. Нам едва известны имена древних азиятских народов и царств, но по некоторым историческим отрывкам можно думать, что сии народы были не варвары. … Царства разрушались, народы исчезали, из праха их рождались новые племена, рождались в сумраке, в мерцании, младенчествовали, учились и славились. Может быть, зоны погрузились в вечность, и несколько раз сиял день в умах людей, и несколько раз ночь темнила души, прежде нежели воссиял Египет.
Египетское просвещение соединяется с греческим. Римляне учились в сей великой школе.
Что же последовало за сею блестящею эпохой? Варварство многих веков.
Медленно редела, медленно прояснялась густая тьма. Наконец солнце воссияло, добрые и легковерные человеколюбцы заключали от успехов к успехам, видели близкую цель совершенства и в радостном упоении восклицали:
Иногда несносная грусть теснит мое сердце, иногда упадаю на колена и простираю руки свои к невидимому… Нет ответа! – голова моя клонится к сердцу.
Вечное движение в одном кругу, вечное повторение, вечная смена дня с ночью и ночи с днем, капля радостных и море горестных слез. Мой друг! на что жить мне, тебе и всем? На что жили предки наши? На что будет жить потомство?
Дух мой уныл, слаб и печален!»
Эти выстраданные строки, огненные и полные слез, были писаны в конце девяностых годов –
I
Перед грозой
Ist’s denn so grosses Geheimnis was Gott und der Mensch und die Welt sei? Nein, doch niemand hört’s gerne, da bleibt es geheim[84]
…Я согласен, что в вашем взгляде много смелости, силы, правды, много юмору даже; но принять его не могу; может, это дело организации, нервной системы. У вас не будет последователей, пока вы не научитесь переменять крови в жилах.
– Быть может. Однако мой взгляд начинает вам нравиться, вы отыскиваете физиологические причины, обращаетесь к природе.
– Только, наверное, не для того, чтоб успокоиться, отделаться от страданий, смотреть в безучастном созерцании с высоты олимпического величия, как Гёте, на треволненный мир и любоваться брожением этого хаоса, бессильно стремящегося установиться.