– Про то и вся думка, Петр Алексеевич! Весьма я в сумлении против Мазепы. И дьяку, что от Петра Андреевича Толстого из Константинополя прибыл, тоже верь, государь. Правду сказывает Толстой, снюхался Карл с турецким султаном. Не зря ж похваляется – я-де парадом по России пройду, а в Москве, в Кремле, на роздых остановлюсь…
– Молчи! – гневно прикрикнул Петр. – Через меру, видно, зазнался, что смеешь при мне такую хулу повторять!
Вечером был собран военный совет, на котором царь объявил, что сам едет в армию.
По случаю отъезда государя князь-кесарь устроил прощальный пир. Но Меншиков, вместо того чтобы поехать к Федору Юрьевичу, отправился, едва лишь стемнело, в Преображенское к царевичу Алексею.
– Поздорову ли, херувим?
Алексей молча поклонился.
– А и сдал же ты, Алексей Петрович! – с притворным участием вздохнул Меншиков. – В гроб краше кладут.
Царевич в самом деле был жалок: впалая грудь, вытянутое восковое лицо, в семнадцать лет – морщинистая и дряблая кожа на шее, сбившиеся от пота и грязи длинные волосы, ниспадающие на узенькие плечи, острый, точно неживой подбородок.
«В гроб краше кладут», – повторил Меншиков про себя, уже не участливо, а с какой-то злобной радостью.
Алексей засуетился:
– Не голоден ли? Уж я так рад, так рад тебе, Александр Данилович!.. Пожалуй, Александр Данилович, садись, – говорил он быстро и заискивающе, обеими руками хватаясь за грудь.
Меншиков никогда не приходил к нему с добром – то передавал, что гневается отец, то усаживал за науки и бил смертным боем по малейшей жалобе учителя-иноземца, то заставлял огромными кубками пить вино и плясать в кругу голых дворовых девок. Царевич выполнял все это беспрекословно. Сам Петр строго-настрого приказал ему ни в чем никогда не перечить Александру Даниловичу и слушаться его как «Господа Бога».
– Ты сядь! Пожалуй, Александр Данилович, сядь…
– Сам-то ты садись, херувим. И… чего ты уставился на меня, как на дух на загробный?
По лицу царевича пробежала судорога. Он с трудом поднял руку, перекрестился и улыбнулся тихой, больной улыбкой:
– Не серчай, Данилыч… А чего я спросить хотел у тебя…
– Спрашивай.
– Я по чистой совести. Не в сетование и не во зло… Пошто, как вижу кого, кто от батюшки, сердечко мое таково часто – тук-тук, тук-тук. И все стучится, стучится, а перстам в те поры студено-студено.
– От лукавого сие у тебя, – не задумываясь ответил Меншиков. – Больно много Божественного вычитываешь, перемолился. А от батюшки не вороги, но други с любовью к тебе хаживают, уму-разуму учат.
– Вот и мне так сдается… Не инако от лукавого, – вздохнул Алексей. – А я не в хулу… Ах, да садись же, не мучь!
Александр Данилович присел, но от хлеба-соли отказался.
– Недосуг, херувим. Я на малый часок. Не лясы точить, а с повелением.
«Ну, так и есть, – чуть не заплакал царевич, – принес беду». И, не в силах сдержать зябкой дрожи, переспросил чуть слышно:
– С повелением?
– Наказал государь обрадовать тебя лаской. В Смоленск отправляет. Утресь же поедешь. Потому война у нас, и вместно тебе не Псалтырь читать монаху подобно, но ратное дело творить.
– Я воли батюшкиной не ослушник… Токмо чего я не видел в том Смоленске? Иль без меня мало людей?
– В Смоленске, в Минске да еще в Борисове пала честь тебе провиант заготовить и рекрутов набрать.
Сказав это, Меншиков встал, церемонно поклонился и исчез.
Царевич бросился было за ним, но у самого порога нерешительно остановился.
– Вот так оказия, Иисусе Христе, – обиженно забормотал он. – Куда же мне, хилому, рекрутов набирать?
Из соседнего терема вышел сухой и длинный обер-гофмейстер Алексея, Гизен.
– Ви звайль?
– Не, – замотал головой Алексей и тут же виновато потупился. – А может, и звал…
Гизен ухмыльнулся:
– Как рюсс говориль? Легкий помин? А?
– Пришла?! – бросился царевич к двери.
– Принцесс Трубецка пришель.
В терем впорхнула зазноба Алексея, княжна Трубецкая.
Два гнедых жеребца, запряженные в легкие сани, во весь дух мчали Меншикова к Немецкой слободе. Спускалась студеная, глухая московская ночь. Улицы быстро пустели. Редкие прохожие, тревожно озираясь по сторонам и стремясь держаться подальше от заборов, торопились по домам. Порою доносились издалека пьяная песня, грязная ругань. Возница Александра Даниловича неистово стегал лошадей. Седок одной рукой крепко сжимал черенок сабли, а другой держал наизготове топор. В Москве так ездили все, кому была дорога жизнь. По ночам на всех углах подстерегала напасть. Москва разбивалась на два лагеря – нападавших и оборонявшихся. Повсюду шныряли разбойные. Голод делал их отчаянными и бесстрашными.
У самой слободы Меншиков легонько ткнул возницу в спину и на ходу легко выпрыгнул из саней.
Перед ним раскинулась ровная, как линейка, улица, освещенная ложившимся от окон мягким голубоватым светом. Слух уютно, по-домашнему ласкали колотушки ночных сторожей.
Не успел Александр Данилович сделать и двух шагов, как перед ним выросли занесенные снегом фигуры. Меншиков замахнулся было топором, но, уловив немецкий говор, тут же успокоился.
Признали его и сторожа.