Она не могла помнить сейчас той боли, которую испытала, получив в эвакуации похоронку, – впрочем, чувство вообще невозможно представить, можно только пережить; она помнила, что легла на кровать лицом вниз и лежала так два дня в полусне-полуобмороке, машинально вставая попить воды и съесть хлеба и сходить в уборную, – и мозг ее с каждым днем все гуще заволакивала черная звенящая тишина. На третье утро к ней пришли девчонки и силой отвели ее на завод. Мастер участка, Борис Ефимович, был святой человек и не поставил прогула.
Жизнь ее протекла медленно и безрадостно – скорее безрадостно, чем печально; медленно – но сейчас ей казалось, что ее короткое детство – плачущий в люльке братишка, пыльная солнечно-желтая улица, по которой она пешком торопилась в приходскую школу (сберегая трамвайные деньги на блестящее, нежно-розовое, густое как домашняя сметана мороженое, которое голубоглазый однорукий инвалид отмерял до обидного маленьким, с очень толстым для экономии дном зеленым стаканчиком), – что все это было только вчера. Чувства ее были бледны и усталы, воспоминания разорваны и неверны, но она всю жизнь с нежностью вспоминала приземистый екатеринославский домик – с красною крышей, сахарно-белый, ставнями небесно-голубой, майскую пену цветущей вишни во дворе, старую шелковицу, вросшую стволом и корнями в ступени покосившегося, заплетенного диким виноградом крыльца… – и никогда не любила пахнувший маслом и краской, громыхающий мертвым железом завод. Быть может, поэтому, когда вскоре после войны фронтовой товарищ прислал брату письмо и позвал его в Крым – в поселок на морском берегу между Алуштой и Ялтой, в поселок из пустых домов, оставшихся после татар – изменников Родины, – и Петр отказался уезжать, потому что вернулся с войны усталым, глубоко замкнувшимся в себе, быстро и сильно пристрастившимся к водке человеком, – вместо брата поехала она: никогда не виденный ею Крым представлялся ей неторопливо сбегающей к морю горой, увитой виноградом и заросшей рано и долго цветущей вишнею…
Она приехала; после черной от войны Украины поселок со сказочным названием Биюк-Ламбат показался ей островком рая, оставленным Богом на изуродованной человеком земле. Поселок был почти пуст – два десятка ракушечниковых желто-серых домов под розовой черепицей, многие с мебелью и даже с домашними, не расхищенными еще вещами, – которые не смогли или не успели забрать выехавшие отсюда люди. Ее встретили хорошо, сразу предложили работу в сильно пострадавшем на войне винограднике и большую комнату с видом на высокое, ослепительно синее море – комнату, в которой стоял самодельный, любовной домашней выделки шкаф и две блестящие никелированные кровати, висело большое овальное с черной звездочкой зеркало на стене и справа от него выделялось длинное светлое отчетливое пятно – печальный след недавно снятой фотографии или картины… – но она отказалась. Она не то чтобы пожалела этих неизвестных ей крымских татар, о которых впервые узнала по дороге сюда и узнала страшные, показавшиеся ей неправдоподобными вещи (даже ее непривычный к размышлению, тем более о бесконечно от нее далеких государственных делах, мозг робко удивлялся, даже слабо противился внушаемой ему мысли о народе-предателе – о предателях мужчинах, женщинах, стариках, детях… даже как будто собаках, чьи высохшие скелеты еще желтели на быстро зарастающей улице), – ей не то чтобы стало жаль всех этих людей – хотя и это, наверное, было, особенно в те минуты, когда на пути ее попадались то детский неразношенный башмачок, то затоптанная в пыль целлулоидная расческа, то стариковская палка с набалдашником, изображавшим искусно вырезанную виноградную гроздь, – но она не осознавала этого ясно своими мыслями и тем более не высказывала вслух… просто она почувствовала вдруг, что в этом брошенном, выселенном, чужом доме, рядом с этим шкафом с необычным, незнакомым, простым и в то же время ласковым каким-то рисунком, на этом полу со стершимися на стыках половицами, под светлым прямоугольным пятном на давно не беленной стене, –