Она была потрясена, когда случайно обнаружила, что послезавтра они уезжают; она была даже не потрясена, а просто убита, и только взятый ими адрес и клятвенное обещание написать и приехать на следующий год ненадолго ее оживили. Последние два дня она прожила в тоскливом ожидании их отъезда – бесцельно ковыляла по дворику, поутру часами сидела за столом, смотрела на тюлевую занавеску, за которой спали ее Дети, – и только вечером накануне отъезда опомнилась и бросилась на кухню. Впервые изменив своему обычаю, она возилась до глубокой темноты: пекла, жарила, варила – готовила Детям в дорогу… Наступил последний день, они суетились во дворе, радостно оживленные, увязывали вещи – какие-то коряги, камни, растения, – домик был распахнут настежь, тюлевая занавеска откинута, на постелях лежали стопки одеял, – имел уже покинутый, неживой вид… Она сидела на длинной скамье – чтобы не мешать за столом на стуле, – не принимая участия в дорожном переполохе, все, что могла, она уже сделала, – и испытывала глубокую печаль и усталость и думала о том, что лето подошло к концу и неизвестно, сумеет ли еще повториться… Когда Девочка весело сказала: «Ну, присядем на дорожку», – а Мальчик сел на высокий растопыренный рюкзак и вдруг загрустил, как ребенок, – у нее задрожали глаза, она закашлялась и засморкалась – и первая встала и слабо махнула рукой: «Ну, с Богом…» Мальчик залез под свой рюкзак и с трудом встал вместе с ним, подрагивая тонкими ногами, – и пошел со двора, почти не видимый за своей ношей, – и девочка пошла вслед за ним, с яркой сумкой, в которую они уложили приготовленную в дорогу еду, и с длинной извилистой корягой красного цвета, – и перед тем, как идти вниз, остановилась на верхней ступеньке и поставив корягу помахала рукой – а у Мальчика не было сил остановиться… А она поплелась вслед за ними, видя только их неясные, расплывающиеся фигуры – сквозь слезы, наполнившие глаза, – и долго стояла наверху, глядя вниз на пустую кипарисовую аллею, с которой они давно уже свернули к автобусу…
И они уехали.
Наутро она проснулась с первой неторопливой, обстоятельной, ласковой мыслью приготовить Детям вареники, для которых уже стоял в холодильнике домашний, снятый с кефира творог, – и вдруг вспомнила, что Детей уже нет, и осталась лежать неподвижно – не имея ни сил, ни желания подниматься. Медленно и невкусно – не чувствуя вкуса – позавтракав, она помыла посуду и прошлась назад и вперед по прохладному, остывшему за ночь и не тронутому еще солнцем двору – не зная, чем ей заняться, – и села на табурет перед домиком, на дверях которого висел тоскливый, как будто все перечеркивающий замок. День был ужасающе длинен и пуст, и нечем было его заполнить. Ее старый медленный мозг, живущий воспоминаниями, не успел еще привыкнуть к тому, что Дети уехали, – и все время ошибался: в санатории проснулось радио – значит, Детям скоро вставать; Марина отомкнула кухню – через полчаса Дети вернутся с моря; солнце попрощалось с Медведь-горой и двинулось к Роман-Кошу – Дети сейчас будут ужинать, а после пойдут в кино – а она ляжет спать… Она оживала, вздрагивала сердцем, радостно готовая идти им навстречу… – но Детей не было, и, вспомнив об этом, она замирала неподвижно и сидела так пять, или десять минут, – долго сидела, ничего не видя и не слыша и не думая ни о чем.
Постепенно, дня через два или три, жизнь ее вернулась в привычную колею – нет, правильнее было сказать, не вернулась, а успокоилась, упорядочилась по-новому: назад, на старое место, ей дороги не было, – потому что Дети уехали не навсегда, они оставили ей надежду, что возвратятся… Домик она больше не стала сдавать, хотя через неделю к ней попросилась молодая пара из Львова – лет тридцати, много старше ее Детей, оба загорелые, крепкие, улыбающиеся, довольные жизнью… Но в домик, в их домик она не хотела сейчас никого поселять – она не могла сказать почему, но даже и мысли такой не допускала, – а в свою комнату перебралась сама, потому что сентябрьские ночи были уже для нее холодными. Впрочем, они без труда нашли себе место – осенью поселок был пуст…