Он воевал! С пробочным пугачом? Настала пора, когда я уже не верил взрослым на слово, хотя и оставался большим простаком. Я бы меньше усомнился, если бы Жанис сказал, что он участвовал в штурме Льежа бок о бок с Квентином Дорвардом, с прославленным рыцарем Дюнуа. Это я воспринял бы как смелый образ, как игру, где яркое воображение вплетено в ткань подлинной жизни; а тут почувствовал только ложь, с помощью которой этот свистун хотел представить себя настоящим мужчиной. Ну уж нет. Я прямо сказал: «Ты врешь». А он ответил: «Ты дурак». В глубине души я опасался, что оскорбленный Жанис потребует назад книгу, но он этого не сделал.
Теперь в Царникаве были «чангалы», а среди них несколько русских «староверов», был один «француз», одна еврейская семья, одна семья прибалтийских немцев (летом), а потом вдруг явились настоящие немцы из далекой Германии. Сначала прибыли сухие, поджарые, стройные инженеры, они поселились в Белом доме; техникам, чином пониже (видимо, кессонщикам), отвели помещение в Конюшенном доме. Прошлым летом здесь жили рабочие, производившие ремонт в имении; они отправились куда-то дальше, только Меллаусис на вечные времена остался на прицерковном погосте. Я чуть ли не с ненавистью смотрел на техников — все такие шумные, самоуверенные. Они как будто вторглись в мою память о покойном друге — а Меллаусис действительно был мне другом, и я никому не позволил бы в этом усомниться. Я посмотрел, как они устраиваются, и побежал рассказать матери. Та посоветовала: «Запомни какое-нибудь слово, которое они говорят, и я скажу тебе, что это за язык». Но я не смог ничего уловить. Эти грузные люди все с тем же шумом и сноровкой вышвыривали за окно накопившийся мусор. Наконец я принес матери слово «фенстер» и услышал заключение: «Немцы».
Инженеры мне почему-то внушали опасение — очень уж тощие; а техники, те слишком уж грузные, — разумеется, я не думал, что одни из них только еще мечтают, как бы съесть парочку здешних туземных детей, а другие уже полакомились. Я легко подружился с латгальскими парнями, от которых местные так сторонились, подружился потому, что мог с ними сговориться и не признавал предрассудков, но именно различие в языках вызывало предубеждение против «технарей».
Спустя несколько дней я заметил под окнами техников тусклый никелевый кружок — это же монета в двадцать сантимов! Большие деньги. Я знал, что на них можно купить две жирные шотландские селедки, или килограмм ржаной муки, или монпансье (по-нашему «кисленькие»), столько, что хватит сосать до вечера. Пока я стоял и думал, появился один из техников. Я остановил его и протянул монету, объяснил, что честно поднял ее и считаю его собственностью: во-первых, она лежала под их окном, во-вторых, у всех остальных обитателей Конюшенного дома кошельки не дырявые, в общем-то пустоватые — и монетами они не раскидываются. Как бы грозно ни выглядел этот толстый техник, меня он выслушал терпеливо, но деньги не взял, а полез в карман и достал еще двадцать сантимов. Теперь говорил он, а я слушал. Я сказал «битте», единственное ненецкое слово, значение которого я знал, и техник сказал «битте» и, кажется, хотел вручить эти двадцать сантимов мне. Я покачал головой, что этот номер не пройдет. Какое-то время мы одаряли друг друга «битте», потом разошлись каждый в свою сторону, каждый со своим никелевым кружком; я свой в конце концов положил на подоконник техникам — если в это дело вмешается Рутынь, я могу сказать, что я безупречен.