«Наши девушки… он сказал — наши девушки», — повторил про себя Джонатан еще и еще раз и неожиданно понял, что так и не может решить, кем считать Джудит Вашингтон. Эта мулатка нигде не считалась до конца своей.
«Вернется к утру, прощу, — решил Джонатан. — А не вернется, ей же хуже!» Повернулся к застывшим рабам и расстроенно махнул рукой:
— Разойтись. Завтра продолжим.
Ни завтра, ни даже послезавтра он к мыслям о театре не возвращался — было не до того. Джудит ни на работе, ни в деревне не появилась, и Джонатан, переполненный самыми противоречивыми чувствами, поручил Томсону разместить в газетах объявление о поимке. Но спокойнее ему от этого не стало; Джонатан почти перестал читать, не выезжал поутру на плантации, и даже страстно любимые куклы уже не вызывали в нем прежнего интереса.
Разумеется, рабы сбегали у них и раньше, но никогда это не задевало Джонатана так сильно, — может быть, потому, что Джудит была первой рабыней, сбежавшей лично от него.
Впрочем, было и еще кое-что. Порой Джонатан серьезно задумывался над тем, кто же Джудит на самом деле. Да, она была прямым потомком согрешившего перед Господом Хама, сына Ноя. Да, сегодняшнее полуживотное существование черного потомства Хама — не чья-то прихоть, а справедливо предписанное Господом наказание.
Беда только в том, что на три четверти Джудит была белой, а значит, на три четверти она несла в себе еще и кровь Иафета, другого сына Ноя, ни в чем не повинного и ставшего прародителем всей белой расы. И Джонатан не знал, должны ли эти три четверти праведной крови испытывать ту же судьбу, что и остальная грешная четверть.
Он так много думал об этом, что в конце концов совершенно запутался и вдруг понял: если он и дальше будет заботиться о пустом и оставлять без внимания главное, его поместье вскоре будет ничем не отличимо ото всех остальных, а все его мечты о создании маленькой гармоничной «республики», настоящей римской «фамилии», где все любят и уважают всех и где самый последний раб гордится своей принадлежностью к поместью Лоуренсов, потерпят сокрушительное поражение.
Как только Джонатан это осознал, он решительно отбросил все мысли о Джудит и вернулся к своему главному замыслу — домашнему театру. Едва спадала жара, Платон собирал для него всех свободных от срочных работ домашних негров, и они произносили реплики и занимали позиции, а Джонатан смотрел, записывал, вносил поправки и думал… очень много думал.
Лишь немногие из рабов по-настоящему годились для исполнения написанной им пьесы. Они смущались, потели и категорически не понимали ни цели, ни смысла того, к чему он их готовил. И только спустя неделю тщательно отобранные им пятеро самых толковых негров привыкли к мысли, что всеобщего позора не избежать, а им, хочешь не хочешь, придется принимать эти вычурные позы и говорить эти странные, редко встречающиеся в обыденной жизни фразы. Когда второй урожай тростника был собран, Джонатан поручил Томсону пригласить плотников для сооружения сцены и объявить всеобщий сбор на деревенской площади.
Ничего более сложного в его жизни еще не было. Надсмотрщики сбились с ног, вылавливая и отводя на площадь группу за группой, и все равно из рассеянных по всему поместью трехсот пятидесяти шести человек загнать на площадку перед деревянным помостом удалось не более трехсот двадцати. Остальные просто попрятались.
Впрочем, удивляться этому не приходилось. Трудно сказать, что именно подумали простые «полевые спины», впервые увидев завешанный полотном со всех сторон дощатый помост, но по их встревоженному гудению и перепуганным лицам угадывалось — ничего хорошего.
Джонатан уселся на специально принесенное для него кресло в первом зрительском ряду, дождался, когда надсмотрщики — все, как один, крепкие, зрелые мужчины — по очереди подошли к нему и доложили, что собрали всех, кого сумели отловить, и подал сигнал домашним колокольчиком. И тогда закрывающее помост полотно разъехалось в разные стороны, и на помосте оказались четверо негров: толстая Сесилия, Цинтия, вертлявый десятилетний поваренок Сэм и помощник конюха Абрахам.
Рабы замерли, и над площадью воцарилась действительно мертвая тишина. Толстая Сесилия бросила в сторону сидящего в первом ряду сэра Джонатана панический взгляд, и он ободряюще кивнул.
— Я чищу кастрюли и мою посуду, — прикрыв от ужаса глаза, жалобным тоненьким голосом начала толстуха. — Подобно муравью Эзопа, я всю свою жизнь провожу в трудах и заботах…
Джонатан улыбнулся. Его старания не прошли даром, и если бы не этот жалобный голос глубоко несчастного человека, Сесилия была бы безупречна.
— Я люблю моего господина, — чуть ли не прорыдала кухарка и молитвенно сложила большие пухлые руки на огромной груди, — и точно знаю: на небесах мне воздастся за все.
Сесилия смолкла, едва не потеряв сознание от волнения. Рабы стали переглядываться. Они так и не могли сообразить, к чему клонит эта толстуха; к тому, что другие работают хуже, чем она?