...Как прошла та первая ночь — он не помнит. Начался жар, и был он все время в бреду. Очнулся, когда было уже совершенно светло. Мокрую землю стянуло морозом. Кругом — ни души. Врезались в память от того утра серые контуры хат под лесом, дымки из труб, столбиками подпирающие серое низкое небо. Лежал он где-то на том пшеничном поле, мимо которого недавно проехал, потому так рванулось к той земле сердце. Это была его земля, обильно политая его молодой горячей кровью. Сознание все реже и реже навещало его. Когда приходил в себя, удивлялся: все еще не умер, какой живучий. А когда очнулся в следующий раз, то был уже на телеге, рядом с мертвыми немцами. На околице села на его счастье распряглись лошади. Немец бросился поправлять упряжь. В это время к фургону подбежала женщина и протянула ему кружку молока. «Выпей, дытыночка моя ридненька, — заголосила она на всю улицу. — Ой, лышенько, що робыться!» Прежде чем взять ту кружку, он сунул женщине документы и прошептал: «Отдайте нашим, когда придут, так, мол, и так, скажите...» «Руэ, матка, вэг, вэг! — замахал вожжами немец. — Вэг!»[11]
Колеса заскрипели, и поехал он, поехал......В настоянном на тишине теплом воздухе по-прежнему дурманяще пахло жасмином. Откуда-то издалека доносилась протяжная и величественная украинская песня. Пели высокие грудные девичьи голоса. Где-то рядом щелкал соловей. И странно, ни обвораживающая ночь песня, ни замысловатые выщелкивания соловья не только не нарушали тишины, а еще сильнее, рельефнее подчеркивали ее, делали тишину зримей, осязаемой.
А воспоминания плыли, плыли, и отмахнуться от них не было сил. Во Львове, в лагере, пленный врач поляк Цеглинский сделал ему операцию, ампутировал обе ноги и обрубок руки. Отпиливал ноги обычной ножовкой, без наркоза. «Ты, панове, живучий, — удивлялся Цеглинский. — И откуда в тебе такая сила? Невидный, вроде, из себя, не богатырь? Другому на твоем месте давно был бы капут...» Долгим показался ему этот год в неволе, дольше всей прожитой жизни. Освободили их двадцатого января сорок пятого. Сидел он в карцере. Смерти ждал за неповиновение. Слышит шум за стенкой, возню, выстрелы. Понял, что это — конец. С жизнью стал прощаться. Прислушался — топот у самых дверей. И вдруг распахиваются железные двери карцера и на пороге малый такой, белобрысый парнишка, с автоматом и со звездой на ушанке вырос. «Выходи, папаша, свобода!» — «Какой я тебе папаша? — смеясь и плача, крикнул он ему. — Мне и двадцати еще нет!» И пополз к нему по-обезьяньи, в ногах стал тереться. Помрачнел тот, схватил в беремя, откуда и сила взялась в малом, и поволок на свет из вони и мрака. А потом его в Гродно, в особом отделе, молодой белобрысый лейтенантик предателем назвал. «А ну, расскажите, гражданин Долгов, как вы дошли до веселой жизни, родину предали и в плену оказались?» — Жидкие брови к переносью свел, глаза злые, ненавидящие. А он сидел напротив него на стуле, в руках была увесистая палка, с помощью которой передвигался по земле. Как случилось, до сих пор не поймет, только он при этих его словах посунулся чуть вперед и через стол потянул его уцелевшей рукой этой палкой между глаз — еле-еле водой отпоили. «Ну, все, — подумал, — пропал теперь, трибунал, офицера при исполнении». Да погодился на тот случай полковник. Он и спас. «Знайте, — крикнул он тому безусому лейтенантику, — с кем и как надо разговаривать. Вы еще войны и во сне не нюхали, а он — фронтовик, герой. Немедленно оформить документы и сопроводить домой». На том и дело кончилось. А не погодись полковник...
...В «Дубке» было шумно, весело. Гремела музыка. А когда она на минуту-две затихала, был слышен хрустальный звон, громкие голоса, часто прерываемые дружными аплодисментами. И вдруг весь ярко освещенный зал ресторана согласованно и раскатисто прокричал:
— Горько! Горько! Горько!