— Скоро осмотр будет, комиссия, на работу выписывать станут. А нога подживает. На мне всегда быстро все заживает, как на собаке. Порежу где или сшибу — враз затягивается. А мы вот малость подлечим, и опять загноение начнется, краснота пойдет, не выпишут. Кранк. — Он посмотрел на меня уже ласково, и глаза его улыбались. — Кранк, понял?
— Пропадет нога. Спилят.
— Лучше я без ноги останусь, а работать на фашиста больше не стану. Довольно, поигрались. Да и знаю я, как они подлечивают. В Дорндорфе случай был на моих глазах. Штольню мы тогда прокладывали. Поляка одного схватило. Молодой, кучерявый такой, а глаза голубые, как небо весеннее. Славный был поляк, добрый и не унывал никогда. Да, так вот, упал он, руками в живот вцепился, корчится, зубами скрежещет. Гауптшарфюрер недалеко проходил, увидел, подбежал, пинками поднимать стал поляка: «Что за комедия, польская свинья?» — «Аппендицит, пан гауптшарфюрер, — стонет бедняга, — гнойный, третий приступ, я врач, я знаю, что со мной...» — «Гнойный? — говорит эсэсовец. — Третий приступ? Так, так, сейчас поможем, сделаем операцию, польская скотина, комедиант, лентяй. На тачку!»
Эсэсовцы и капо перевернули вверх дном тачку, швырнули на нее поляка, задрали куртку, сорвали штаны. Рейхардт вытащил из кармана складной нож, засучил рукава, словно собрался разделывать свиную тушу, поплевал на руки и полоснул поляка по животу. Отхватил кусок какой-то кишки, выбросил, сплюнул и приказал зашить рану куском грязного шпагата, которым были обвязаны ящики с оборудованием.
«Я — владелец мясной лавки, — сказал он весело, — любую тушу разделаю, как француз лягушку. Освобождаю от работы на сутки, господин оперированный...» — И заржал, будто молодой жеребчик.
Поляк освобождением не воспользовался, он умер через шесть часов. Так, хлопче, лечат фашисты. А ты говоришь — подлечил бы...
Дубравенко опять забинтовал ногу, вздохнул и поднялся.
— Печь-то, хлопче, совсем остыла. Пойдем сны досматривать, может быть, жинка с ребятишками приснятся, страх как соскучился. Как они там бедуют без меня?
Он, неловко и тяжело приседая, поскакал на одной пятке. Влезли на нары, улеглись. Дубравенко порылся, кряхтя, в какой-то тряпице, вытащил заеложенную пайку, разломил, протянул половину мне.
— На, хлопче, пожуй.
Я стал неловко отказываться: пайка, мол, у каждого одна, и чего ради я должен есть чужой хлеб.
— Бери, бери, не ломайся, я свою съел, эту Луи подбросил вечером, на двоих. Ох, и тяжела да горька фашистская паляныця, как ком сырой глины с погоста. Бери, жуй. На сытое брюхо легче спится. Дай бог, переживем лихолетье, приедешь ко мне в гости, угощу я тебя тогда настоящей паляницей.
Но мы в ту ночь так и не уснули. Я попросил Дубравенко рассказать о себе, о прошлой жизни, о родном селе.
— Чтобы овладеть чужим языком, — начал доказывать я, — надо знать душу народа, землю, на которой он живет. Расскажи об Украине.
— Я этих твоих мудрых слов не разумию, — зашептал он мне. — Душа у народа проста. Он знает, видит свою землю, знает, что на ней надо делать, понимает: весна пришла — сеять надо, лето — косить надо, полоть, осенью — урожай убрать вовремя. Будешь сыт, обут, одет. Будешь здоров и весел. Всему голова — труд. Народ любит, умеет трудиться. Вот и вся душа. Встанешь, бывало, рано-рано, до восхода, легкий парок над ставом курится, левада вся в росе, от криниченьки Оксана идет, высокая, черная коса ниже пояса, несет на коромысле два ведра воды. Походка плавная. Несет и мне улыбается: мол, раньше тебя встала. А по селу, поднимая копытами пыль, уже бредет стадо. А за стадом тянутся запахи хлева, парного молока и кизяка. Дыши — не надышишься, любуйся — не налюбуешься. Как об этом расскажешь? А? Эх, хлопче...
Я слушал его рассказ, словно грустную и светлую музыку, навевающую милые и тоже грустные воспоминания. Я безошибочно узнал бы в толпе женщин его Оксану, так живо и ярко рисовал он ее портрет. Я видел и его село, раскинувшее белые хаты и вишневые сады по отлогим склонам глубокой степной балки, и зеленую леваду с копешкой сена у заснувшей реки, и старый осокорь в огороде, и вербу, посаженную отцом в день, когда Степан родился...
Утром мы неожиданно расстались. Дубравенко в числе других вызвали на комиссию.
— Прощай, хлопче, — угрюмо сказал он, — мабуть, уже не побачимось. Чует мое сердце — забреют молодца.
Он порылся в мешке, достал какую-то засаленную тетрадку в толстом переплете, вырвал уголок листа, поплевал на него и нацарапал огрызком карандаша несколько слов наискосок, из угла в угол.
— На вот, возьми, адресок тебе свой написал, живой будешь — отзовись. Дай бог тебе выжить, хлопче.