И вот воскресным утром после завтрака я удалился по мосткам. Проложенные через схваченные ледком пространства целебных грязей, дощатые дорожки меняли углы и скрипели, пока не вывели в пустые поля бурьяна. Подгоняемый порывами ветра, хрустел я, пока не возникли красные звезды на серебристо-сером. Я вышел на бетонное поле с заиндевелыми «мигами». Унизительно-советское исподнее раскачивалось справа. Ветер гнал фекальные обрывки газет. Желтелись (именно как ссаки: ну почему таким отвратительным мы красим?) приплюснуто-двухэтажные домики летного состава. Вспыхивали на солнце их окошки. Снаружи ни души. Без охраны самолеты казались сиротливыми, и все это по непонятной причине сжимало сердце. Не знаю, чего я ожидал от пограничной зоны страны, но не этой вот удручающей интимности. Брошенность и заброшенность. Во всем, через что я прошел насквозь, единственно осмысленным было замеченное за окном движение руки с зеленым чайником.
Зато море превзошло все ожидания. Нахлынуло в уши, ноздри, глаза. Гремело и бушевало. Завершая то огромное, что звалось СССР и где самым драгоценным, упорно разыскиваемым и, к великому счастью, находимым были лучезарные крохи Запада. Будь то литература, чистый разум философии или улыбка вечного юноши-президента. Любые отсветы великого Факела, который там, за горизонтом. Он оказался не таким, как летом. Близко придвинутым, взрыхленным и темным. Солнце по какой-то причине пропало. С моря надвигалось что-то злокачественное. Все посерело, почернело. Блеск камней потускнел.
Не слыша в общем шуме собственного грохота, сбежал к берегу. Здесь море было не пляжным: к нему было приставленное прерванное на зиму производство, не то камнедробильное, не то пескодобывающее: нечто обширное, возвышенное, мокрожелезное и хлипко сочлененное. Долго уходил я по кромке вдоль прибоя, чтобы избавить свое Wesensschau от налипшей индустрии. Но вот и море в чистом виде. По-пушкински. Как свобода. Хотя какая свобода с «мигами» за спиной? Только как томление по тому, в чем отказано судьбой. Хотя кто знает?
Я стоял перед накатом здоровенных камней. Волна поднималась стеной. И вдруг на меня накатило это самое сущностное видение. С точки зрения здравого смысла, не говоря про чистый и нечистый разум, совершенно несбыточным было охватившее меня предчувствие. Ну совершенно, абсолютно невозможное! Однако я знал, что сейчас произойдет. Если не в это мгновение, то в следующее. Из этой яростно вскипающей стены выйдут существа в перепончатых ластах и тускло блестящих черных гидрокостюмах и протянут ко мне руки.
Прощание с родиной было так неминуемо, что я зарыдал, как та сестра в больнице.
От жалости к СССР.
Вот это и взорвали мои «хаймерсы».
Заодно с самолетами врага.
МГУ как букет кульминаций
Ясно было, что после школы в БССР я не останусь. «Я русский и вернусь в Россию». Каким образом? Путем поступления в университет. Но в какой из двух намеченных? Очевидным выбором был ЛГУ: город предков, целая поляна ржавых крестов Юргененов/Юрьененов на Больше-Охтенском кладбище, бабушка, родственники, наследственная, от прадеда, квартира у Пяти углов, оттуда увезен был в белорусскую эмиграцию…
Однако зимой 1965 года мы с братом, находясь на школьных каникулах у друзей родителей на курсах «Выстрел» в Солнечногорске, электричкой поехали в Москву, чтобы увидеть МГУ. Шпиль на горизонте призывал к дерзновенному посягновению. Мы его, правда, не увидели: когда добрались до Ленинских гор, возобновилась метель, и все, что было выше огромных башенных часов, исчезло в облаках. Но намерение возникло. Грандиозное, как само здание. Но разве не был я предрасположен? В Ленинграде, в пять лет (1 сентября 1953-го) мы с мамой услышали по радио новость об открытии Храма науки в Москве, и она сказала: вырастешь, будешь там учиться. Научиться хотел я только одному. Писательству.
МГУ собрал в букет кульминации юности. Для начала пару взаимоисключающих – отчаяние и восторг. Сначала «недобрал балла», который дерзновенному провинциалу без протекций не доставили злонамеренные экзаменаторы за то, что не смог назвать фамилию мужа Татьяны Лариной (в тексте «Евгения Онегина» нет никакого Гремина, фамилию выдумал автор либретто оперы, брат Чайковского Модест). Следствием было возвращение «на щите» в Минск и кульминация отчаяния, растянувшаяся на целый год. А потом экзальтация поступления – благодаря «отлу» профессора П. В. Юшина: за меня, «подающего надежды», его просили писатели Юрий Казаков и его лучший друг и представитель в официальном мире, секретарь Московской писательской организации прозаик Василий Росляков. (На экзамене Юшин стал вдохновлять меня к созданию трагедии о Сталине, как потом Максимов в эмиграции…)