Но свято место не должно быть пусто. Чем-то все-таки люди живут, и всегда есть таланты и герои. Радостным было появление на площади станции первой линии метро. И архитектура этой станции показала, что таланты существуют всегда — станция хороша как внизу, под землей, так и наверху. И что-то в ее силуэте напоминает снесенную Знаменскую церковь. И не дай бог, если надумают сносить и павильон метро на каком-нибудь новом крутом вираже истории. Вершить новую историю, снося старое, охотников много!
Такая опасность сейчас грозит установленному в центре площади в 1985 году, в расцвет застоя, монументу в честь 40-летия Победы. Насмешливая и не меняющаяся с переменой властей «передовая общественность» встретила этот монумент с иронией не меньшей, чем был встречен стоявший на этом месте памятник Александру. Конечно, и я в составе передовой части общества иронизировал по поводу этой «гранитной стамески», испортившей, как утверждали тогда, всю перспективу Невского. Многие запальчиво требовали убрать ее. Как всегда — любые перемены, лишь бы не было как сейчас.
Теперь монумент действительно собираются убрать. В духе нового времени здесь будет парковка и подземный торговый центр. А «стамеску» жалко. Что ли, не было у нас Отечественной войны, блокады? И, что ли, не было у нас многолетнего застоя, характерным памятником которому торчит сей монумент? Что ли, не жили мы тогда? Ругались, конечно, — но надо ли память выкидывать? В других великих городах почему-то хранят памятники всех эпох. И особенно нам дорога эта площадь! Сколько волнений связано с ней у каждого горожанина! Сколько раз каждый из нас уезжал с Московского вокзала по самым важным делам и, расставаясь с родным городом и не имея перед глазами больше ничего, прощался именно с этой «стамеской», ставшей постепенно родной. Выкинуть ее вместе с большим куском нашей жизни?
Я ведь помню еще времена, когда вокзал и его окрестности были смутно опасны и страшно притягательны. Литовского канала наше поколение уже не видело, а вот саму Лиговку в махровом ее цвету помню, и еще как! Помню, как школьником еще преодолевал последние жуткие метры, отделяющие мою выверенную школьную и домашнюю жизнь от жизни темной, рисковой, манящей. И страшные, синюшные, вневозрастные «жрицы любви», возникающие вдруг из тьмы и, естественно, не замечающие робкого подростка, вовсе не были целью, концом этого захватывающего дух путешествия. Скорее, воспринимались они лишь маяками при входе в опасный, темный и бесконечный пролив.
Моего друга Трошкина туда засосало. А ведь как он пел! Помню, как наша классная — Марья Сергеевна — слушает его в счастье и в слезах, утираясь платочком, чувствуя и его талант, и неизбежную гибель. Таких «опасных детей» в послевоенной школе было большинство — но Трошкина я запомнил особенно ярко. Я, сын научных работников, на Лиговке не реализовался и потому не погиб в малолетстве, но как тянуло меня туда! Однажды коренастые урки в знаменитых тогда серых мохнатых «лондонках», фирменном головном уборе блатных перегородили мне дорогу, свалили меня с велосипеда и долго, гогоча, гоняли на моем велике — а потом вдруг кинули мне его: «Да возьми ты!» И я был — представьте себе — в восторге от их благородства. В те темные времена дворовые легенды о бесстрашных и благородных блатных поддерживались и действовали гораздо сильней, чем школьные проповеди.
И я таки прошелся по Лиговке! У нас в доме на первом этаже жил Сережка Архиереев, который, как и Трошкин, сочетал яркий талант с опасными наклонностями. Талант его был радиотехнический, и помню, как я с ранним чувственным восторгом любовался матовыми изгибами алюминиевого шасси, ярко-красными и сочно-зелеными цилиндриками емкостей и сопротивлений на серебряных ножках, соединяющих те цилиндрики в дивный узор, вдыхал аромат янтарной канифоли, в которой медленно тонуло жало паяльника, с упоением следил за зеркальными и тускнеющими на глазах каплями олова на спайке.