Когда моя мать наезжала на отца и они схватывались врукопашную, сладу с ней не было. Затрещиной или легким тычком она не ограничивалась, нанося ему град тумаков, всегда по кругу, в определенной последовательности – затрещина, пинок, затрещина, рывок, – и это могло продолжаться сколь угодно долго, так что отец вынужден был удирать от нее.
«Найди работу… отмой себя… бредешь в никуда… от вони все разбегутся…» – улавливал я обрывки ее фраз. Зрелище, которое повторялось на разные лады до тех пор, пока она не ушла. Подставляя замаранные подштанники моего отца под желтый свет нашей лампы, она размахивала ими, словно каким-то ужасным знаменем несуществующей страны, отец пятился от нее, а она гналась за ним, продолжая выкрикивать свои упреки.
«Это отвратительно… неужели ты думаешь, я хочу быть рядом с тобой, когда ты такой? Эта комната, этот фургон, ты – все пропахло сортиром. От тебя и твоего сына несет тухлятиной. Твой особенный сын…»
И в припадке гнева или, может, чувствуя неодолимую потребность что-то изменить, она скрутила крышку с бутылки дезинфицирующего средства и щедро полила пол вокруг себя, а потом стала лить на одежду, на стены, на Панику, который свернулся в клубок и закатился под кровать, подальше от жалящего душа. И тогда последним отчаянным жестом, прежде чем вслед за моим отцом надломленно рухнуть на пол, она вылила остатки дезинфекции себе на голову, натерла ядовитой жидкостью кожу, языком загоняя жгучие капли в десны и между зубов. И я помню паузу, момент захлеба, когда слышал только пение птиц и звуки плача Паники и Выход, паузу, которую нарушила Выход, рванувшаяся в ванную, – она вопила от боли и раздирала себе кожу.