Я в фургоне вместе со Щелчком. Где-то между гостиным и спальным отсеками. Я вижу неопрятные стены, на них нет ни украшений, ни картин: все просто, функционально, минимально. Я нащупываю жалкую подстилку, улавливаю смешанный запах гниющего мусора и застоявшегося сигаретного дыма. Я там, куда пожелал поместить меня Щелчок. Это – его мир, въяве, вживе. Когда-то Джози ввела меня в свой мир – тогда мы оба были юны, тогда мы оба умещались под одеялами, творя свою палаточную
Я пересекаю комнату, подхожу к застывшим изображениям родителей, разглядываю страшные выражения их лиц, схваченные и навсегда запечатленные фотоаппаратом Щелчка. Я оказываюсь посреди драки: если я вытяну руку, то коснусь прядей волос Паники, туго натянутых, как гитарные струны. Если я просуну голову между оскаленными лицами, то их слюна забрызгает мне щеки. Я в один миг постигаю картину, постигаю Щелчкову картину. Бывало, прокладывая себе путь по кровати Джози, я знал, что найду ее, что во всем доме есть лишь одно место, где следует искать ее.
Подпись к этой фотографии гласит:
Щелчок лежит плашмя на матрасе, а я тем временем изучаю фургон, все его темные уголки, его угнетающую и жалкую обстановку. Еще я знакомлюсь с жизнью вне стен фургона, провожу много времени возле деревянной халупы на какой-то безымянной прогалине. И одновременно слушаю прерывистый, хриплый и неуверенный голос Дичка, раздающийся в наушниках моего «уокмена». Так впервые сталкиваются эти два мира.
Ступив на захламленный пол фургона, я потерял равновесие: отец Дичка, сидевший за рулем машины, резко повернул за угол где-то в загородной местности. Рядом с Щелчковой халупой изображение расплывается, натолкнувшись на стекло, между тем как голос Дичка, звучащий у меня в ушах, заново переживает лихорадочный бег к вершине холма, на помощь матери.
Я одновременно подглядываю и подслушиваю, совершаю сразу два действия, необходимых внимательному исследователю. Вот ради чего я здесь, говорю я сам себе, вот почему рискую всем, идя на этот эксперимент. Тут ничего нельзя было бы добиться традиционными методами, в этом я себя уже убедил. Нужно лишь вглядываться в мрачное жерло туннеля, где спрятался отец Щелчка, чтобы понять, что мне делать; нужно лишь прислушаться к всхлипам Джейка, проступающим сквозь голос Дичка, чтобы понять, зачем мне это делать.
От этой парочки ничего нельзя было бы добиться типичными методами расспросов, с ответами «да/нет». Как и Питерсон, я считаю, что психотерапевт должен добровольно окунаться в мир пациента. Это школа Станиславского в психотерапии, это такой подход к делу, при котором врач погружается в мир, где утрата контроля – неотъемлемая часть конечного исцеления.
Всё. Я становлюсь на колени возле спящего Щелчка. Его грудь вздымается короткими вялыми движениями. Я раскладываю перед собой его последние снимки: вот мишка, так долго служивший тайником для этих картинок, вот ужасающий портрет отца, которого уводят за собой социальные работники… вот невидимая фигура его матери, пропадающая на горизонте в последний день, когда он ее видел… Я становлюсь на колени и увеличиваю громкость в плейере, чтобы полностью оказаться в мире Дичка. Его голос так же искажен, как и размазанный вид из окна машины Паники. У меня выступают слезы на глазах, когда я слушаю, как он хнычет и скулит и просит Джейка во что бы то ни стало вернуться. На Дичка сыплется удар за ударом, и кожу у меня на шее щиплет от пота и боли. Я вижу на стене фургона свадебные ножи и испытываю желание схватить нож и вонзить его отцу Дичка прямо в сердце…
Проходит немало времени, прежде чем я могу оставить помещение. Вначале мне нужно выбраться из мира Щелчка, сгрести его жизнь в охапку и освободить территорию от малейшего мусора. Очистить сцену, обнажить холст, прежде чем что-либо начнется. Потом вытряхиваю голос Дичка из ушей и проделываю такую же уборку в его половине зала. У меня есть, пожалуй, дня полтора на то, чтобы устроить эти два мира, и я уверен, что мне это удастся. Пациенты из Душилища окажут мне небольшую помощь.
Факс от Питерсона: