Рассказывает П. Вельяминов: «Я шел по «особо важным», и, судя по постановлению Особого совещания, у меня был очень неприятный букет статей, который и определил все дело, которое, как мне сказали потом следователи, реабилитировавшие меня, было сильно раздуто. На меня было написано многое, чему я и сам теперь удивляюсь. Главная статья у меня была «измена Родине», которая звучала как «соучастие в деятельности антисоветской организации «Возрождение России» (это сейчас «возрождение России» хорошо звучит). Вроде эти люди печатали листовки, а я как будто был боевиком. Все это, конечно, чистый бред.
Вспоминаю, как меня привезли на Лубянку. В кабинете сидело человек пять в штатском. Я был молодой и неопытный… Наверное, можно было играть под дурачка и расплакаться… Но так как меня воспитывали без страха во всем (отец Петра был офицером царской армии и при большевиках, несмотря на то что принял их власть, дважды репрессировался), я держал себя независимо. Я тут же сказал, что, вместо того, чтобы судить одного виновного, они хотят судить сто невинных… Они сказали, что я из молодых да ранних, что со мной «все ясно».
Я думал, что этой беседой все и кончится, они поймут, что я человек умный и образованный, «толковый», знаю, что такое презумпция невиновности. Ведь в шестнадцать лет знаешь все! Поводов арестовать меня не было никаких, кроме, может быть, одного. Я ухаживал за девушкой. Она была на год старше меня, но война сблизила нас. Многие наши сверстники уехали в эвакуацию. Мы жили на одной площадке в доме на Мытной. Вместе проводили время, поступали на курсы, вместе учились. Ее отец был доцентом Московского архитектурного института — известный в своих кругах человек, увлекающийся искусством, у него было прекрасное собрание книг и картин. Я часто бывал в их квартире, где всегда было много людей — коллег, гостей… Вскоре хозяина дома и других преподавателей института арестовали. Кто-то из них, как я понял, не сдал радиоприемник (их полагалось сдать) и слушал «заграницу», немецкое радио на русском языке, и, естественно, они обменивались мнениями. Это были, может быть, и не пораженческие разговоры, но, так или иначе, наше «всеслышащее ухо» их услышало. И кто-то из арестованных назвал и мое имя. Этого было достаточно…
В первый день страха у меня не было. Было непонимание происходящего, сумбур впечатлений и чувств. У меня был комбинезон, весь на «молниях», — его подарила мне вдова одного летчика. Так как там был запрещен металл, его сняли, хотели вырвать «молнии», но не вышло, и мне дали обычную лагерную гимнастерку и лагерные штаны. Остригли. И первое ощущение было непонятное. Все было дико: водят по лестнице — руки назад… Я никак не мог поверить, что это всерьез. Когда меня посадили в машину, там, у Манежа, у меня была единственная мысль: «Зря я поехал трамваем 26-м, который сворачивал на улицу Герцена, нужно было поехать другим, меня бы по Москве повозили подольше». Потому что от Манежной площади до Лубянки — всего ничего. Но у меня не было мысли, что вся жизнь от этого совершенно изменится. И только после первого допроса… Я как сейчас помню этого капитана Кочнова, который со страшным матом кричал на меня, что я преступник, что я знал, что они слушают вражеское радио. «Тебе же Маринка говорила, что они слушают!» — «Говорила, но говорила-то мне». — «Но ты знал и не донес, да? Значит, ты участвовал!» — «Нет, я не участвовал». — «Участвовал! Да ты сволочь, выродок, ты не комсомолец!» Этот крик и ор кончился побоями. Это был первый допрос. После этого меня перевели на седьмой этаж.
Вернувшись в камеру, я переоделся. Мне бросили вещи в большом рюкзаке, сшитом мамой, — рубашки, белье, носки. Я понял, что это после ночного обыска дома и что жизнь моя кончилась. Я заплакал, захлюпал носом. Бегали черные тараканы, которых было много на Лубянке. А ночью был новый допрос… И так каждый день. Это ведь изматывающая система. Примерно в одиннадцать — в начале двенадцатого ночи вызывают на допрос. Допрашивает следователь, он иногда спит, дремлет в кабинете. Сижу. Потом он пишет часов до пяти. Отпускает. Идешь в камеру. В шесть — уже подъем. Тюремный завтрак. Можно сидеть, но не лежать. Спать нельзя. Все время ходит по коридору надзиратель, который смотрит, стучит ключом в глазок. Если закрыл глаза — встань. Утром, часов в десять, снова вызывали и лишали возможности спать, так как с двух часов до пяти был… ну, не «мертвый» час, а разрешали лечь, но не закрывать глаза. И так изо дня в день. Если человек засыпал, его встряхивали, будили. Если нарушал — в карцер…»