Шереметев безмолвствовал. И не понять было, то ли глубоко задумался, то ли подремывал. Лишь почуяв, что все повернулись к нему, поднял голову. Уже не раз он отмалчивался в Думе, поскольку не находил проку выставляться при Салтыкове, который всегда жестко ставил на своем и свирепел, если ему перечили, но теперь Саатыков отсутствовал, и можно было не таиться.
— Государева казна — искупление наше, — медленно и глуховато, словно еще не решившись до конца говорить впрямую, принялся рассуждать он. — Ныне мы ее бережем, опосля она убережет нас. Не охраним — скажут нам: «Пошто вы тут сиднем сидели, пошто праздничали?» И оправданию не бысть. Охраним — вины все простятся.
Бояре потупились. Было о чем задуматься. Перед взором всех возникли каменные своды хранилища, его глубокие ниши, где сокрытая от чужих завидливых глаз находилась казна: сверкающие царские сряды, оружие, драгоценная утварь, ларцы с украшениями и самоцветами, золотые ковчеги, расшитые ковры и пелены, меха все, что преумножалось веками, издревле переходило по наследству от одних великих князей к другим и давно стало не только бесценным кладом, но и священными знаками власти, ее заповедными клейнодами, символами величия, силы и прочности самодержавства. Да, любое отступничество искупится, если хватит воли и достоинства отстоять казну, ибо на нее последнее упование. И тут все за всех в ответе, а не всяк за себя.
— А Гонсевскому бы накрепко внушити, — продолжал, глянув на Мстиславского, Шереметев, — что токмо для Владислава назначена казна, а коли мы на нее покусимся, венцы и бармы растащим, — без проку тогда и осаду длить, понеже оборонять станет нечего. Не враг, чай, себе Гонсевский, отступится.
— Гонсевский сам в принуде, — тяжко вздохнул, колыхнувшись всем расползшимся телом, Мстиславский. — Рад бы нам ослабу дать да свои же его заклевали. Нет, не уклониться нам от платежу. — И еще раз вздохнул старший боярин. — Ох, незадача! Из городов да волостей присылу ждать нечего. Ины отпали от нас, а в иных — бесчинство. Воевод, нами поставленных, гонят. Летось Третьяка Кирсанова, что мы воеводою в Яросласль посылали, с бранью да побоями выставили, еле жив воротился. Ныне вот Звенигородского князя на место недужного Репнина в Нижний надобно посылать, а тож боязно. В Нижнем-то нивесть что. Слыхал, и там смута учиняется. Повсель неспокойно. В коих местах за два, а в коих и за три уж года ни оброчных денег, ни таможенных пошлин не имано. Диво ли, что в сборе ни алтына нет. Так чего ж присоветуете?
Все отвели глаза. Было слышно, как потрескивали фитили в свечах. Романов, отложив посох, поглаживал здоровой рукой калеченую, будто в том неотложное дело нашел. Куракин перстень на пальце крутил, блескучим камешком любовался. Нагово не отрывал взгляда от икон. Никто не мог дать разумного совета. Измельчала Дума, оскудела смелыми умами. Напрочь был изгнан из нее за потворство Гермогену и под страхом расправы безвылазно сидел в своих хоромах рассудительный Иван Воротынский, не было находчивого Василия Голицына, плененного Сигизмундом под Смоленском, не увидеть тут больше и многоопытного Андрея Трубецкого, что скончался от дряхлости. Зато покорливых да безгласных в Думе набралось вдосталь. Оттого и стало за обычай постылое единодушие. Оттого и наловчились тут смиряться за поддакивать.
Однако ныне случай особый. Взял бы на себя Мстиславский грех — и ладно бы: все едино ему первому за всё отвечать. Так нет же, остерегся: тут уж на злую прихоть Салтыкова не свалишь, от себя укора не отведешь — вот и растянул петлю пошире, самых близких вовлек. Тошно было боярам.
— Хошь тресни, ничего на ум нейдет, — наконец сокрушенно признался Романов. — Своего бы не пожалели. Да где родовые вотчины наши? Все похватаны да розданы воровски. Ляпунов чужим без меры пособников наделял. Нонь Заруцкий с Трубецким пуще того грабят. Вовсе нас обездолили.
За самое больное задел Романов. И потому все воспряли, оживились. Стали перечислять свои опустошенные владения, жаловаться на бессчетные порухи, хулить разорителей.
— Мало наших угодий злодеям! — в сердцах воскликнул Куракин. — На святые обители уж посягнули. Ведаете, небось, что казаки Заруцкого учинили? В Новодевичь-то монастыре? Одни стены голые от него осталися.
— Токмо ли грабеж там! — затряс бородой Нагово. — Прегрешенье содомское. Скверна и блуд. Всех черниц опоганили нехристи, на иконах содранных насильничали. На иконах! Над безутешной дочерью царя Бориса надругалися, раздели донага. Ничто им не свято. Ни божье, ни царево, ни боярско. Отколь тако растление?