— Это уже в вас говорит строевик, офицер, — откровенно любуясь Куприным, добавил Чехов. — Военная косточка — чудесное начало…
— А мне так часто колют глаза, как чем-то постыдным, моим офицерским прошлым, — возбуждённо откликнулся Куприн. — И кто? Эти слабые духом и немощные телом монстры! Вы заметили, Антон Павлович, что почти все они носят пенсне, которое часто сваливается с их носа? Я уверен, что в интимные минуты они роняют пенсне на грудь любимой женщины…
Он осёкся, внезапно вспотев. Чехов хохотал беззвучно, падая головой на колени. Мария Павловна деликатно вышла из комнаты.
Не сразу успокоившись, Чехов наконец ответил, сдерживая рыдания смеха:
— Вы совершенно правы, Александр Иванович. Пенсне — штука безобразная… Но те, кого угораздило носить пенсне, уверяю вас, в интимные минуты им не пользуются.
Евгения Яковлевна, мало улавливая суть происходящего и думая о своём, с тоской в голосе произнесла:
— Антоша! Ты опять ничего не ел!
Чехов поднялся, с немой улыбкой подошёл к матери и, взяв её вилку и ножик, начал мелко-мелко резать ей мясо.
— Ты нас угостишь с Александром Ивановичем чаем… На террасе, — с ласковой серьёзностью сказал он.
Куприн всё ещё не мог прийти в себя от глупой оплошности. «Офицер! Деревяшка! — повторял он. — И надо же было такое ляпнуть!»
— А вы не знаете, куда запропастился Бунин? — отвлекая его от самоистязания, спросил Чехов. — Второй день не кажет глаз…
Бунин всё ещё жестоко страдал и от недавнего разрыва с женой, красавицей гречанкой Анной Николаевной Цакни[2], и от невозможности видеть маленького сына. Он таил боль глубоко в себе, шутил, балагурил, до слёз смешил Евгению Яковлевну, Марию Павловну, самого Чехова…
Сбивая затянувшуюся паузу, Куприн сказал:
— Сидит по утрам в кофейне Берне.
— Удобное место для молодого человека! — нарочито ворчливо ответил Чехов, пряча грусть за стёклами пенсне. — Устроился за столиком на набережной возле купальни. Смотрит на купальщиц — как вздуваются в воде их рубашки.
«Никогда от шуток Чехова, — подумалось Куприну, — не остаётся заноз в сердце… Так же, как никогда в своей жизни этот удивительно нежный человек сознательно не причинил ни малейшего страдания ничему живущему!..»
После чая они сидели с Чеховым в саду на лавочке, следя, как клонится солнце к вершине Яйлы[3].
Перед хозяином преданно вертелись две собаки — Тузик и Каштан, названный так в честь исторической Каштанки. Каштан был толст, гладок, неуклюж, светло-шоколадного цвета, с бессмысленными жёлтыми глазами. Вслед за Тузиком он сперва залаял на Куприна, но стоило тому поманить его и почмокать, как Каштан доверчиво перевернулся на спину, извиваясь по земле. Чехов легонько отстранил его палкой и с притворной суровостью проговорил:
— Уйди же, уйди, дурак… Не приставай…
И прибавил, обращаясь к Куприну, с досадой, но со смеющимися глазами:
— Не хотите ли, подарю пса? Вы не поверите, до чего он глуп.
И здесь Чехов был сдержан, скрывая нежность к собаке. Но Куприн слышал, что, когда Каштан по свойственной ему неповоротливости попал под колеса фаэтона, который раздавил ему ногу, Чехов нежно, ловко и осторожно промыл рану тёплой водой с сулемой, присыпал йодоформом и перевязал марлевым бинтом. «Ах ты, глупый, глупый… — ласково приговаривал он. — Ну как тебя угораздило?.. Да тише ты… легче будет… дурачок…»
— Удивительно трогательна эта робкая доверчивость животных, — сказал Куприн.
— Как и детей, — тихо добавил Чехов.
Животные и дети инстинктивно тянулись к Чехову, искали его дружбы.
— И страшно, когда беззащитные существа страдают от грубости, жестокости, бездуховности… — Куприн поглядел сбоку на Чехова; у того стекла пенсне от заходящего солнца казались розовыми. — Как ужасен был для меня в раннем детстве переход от семьи к казарме сиротского училища, а потом кадетского корпуса! Бывало, вернёшься после долгих летних каникул в пансион. Всё серо, пахнет свежей масляной краской и мастикой, товарищи грубы, начальство недоброжелательно. Пока день, ещё крепишься кое-как, хотя сердце нет-нет и сожмётся внезапно от тоски. Занимают встречи, поражают перемены в лицах, оглушают шум и движение… Но когда настанет вечер и возня в полутёмной спальне уляжется, о какая нестерпимая скорбь, какое отчаяние овладевают маленькой душой! Грызёшь подушку, подавляя рыдания, шепчешь милые имена и плачешь, плачешь жаркими слезами… И знаешь, что никогда не насытишь ими своего горя…
Чехов молчал, водя тростью по песку. Затем просто сказал:
— Знаете, у меня в детстве не было детства.
И сразу собственные слова показались Куприну выспренними, излишне чувствительными. Но как ещё передать тоску детской души по матери, по её теплу? Кажется, ловил бы каждое милое, заботливое слово и заключал бы его навсегда в памяти, впивал бы в душу медленно и жадно, капля по капле, каждую ласку!..
— Сейчас мы должны вернуть детям то, чего недополучили сами, — проговорил Куприн и снова почувствовал, что не в силах выразить свою мысль так просто и глубоко, как Чехов.