У подъезда, где жил Мамин-Сибиряк, Куприн расплатился с извозчиком и, поднимаясь по лестнице, вдруг поймал себя на том, что смутное волнение, ожидание чего-то, неясное и тревожное, охватило его. «Офицерское суеверие, – пробормотал он. – Или нервишки расшалились, стали сдавать?..»
Ему отворила дверь девушка в костюме сестры милосердия, темноволосая, с бледно-матовым точеным лицом и большими серьезными глазами. Глядя в землю, на ходу она сообщила, что Дмитрий Наркисович себя чувствует очень плохо.
Действительно, хозяин лежал в постели и держал на весу забинтованную руку, которую вывихнул при неудачном падении. Кроме того, ночью он перенес сердечный припадок.
– Не знаю, как жив остался, – заявил Мамин, неловко здоровой рукой снимая и протирая очки. – Если бы не Лиза, быть бы мне в селениях райских…
– Какая Лиза? – удивился Куприн.
– Да разве ты ее сейчас не встретил?
– Сестра милосердия? Так это Лизочка? Сестра твоей покойной Маруси? Как она выросла! Какая красавица!
– Смотри не влюбись… – Дмитрий Наркисович кое-как нацепил очки и быстро, внимательно поглядел на гостя.
– Куда там! – добродушно засмеялся Куприн. – Она прошла и даже глаз на меня не подняла.
– Девушка очень волнуется, – вздохнул Мамин. – Уезжает на Дальний Восток на войну… Отправляется по своему желанию, а все-таки сердечко ноет перед разлукой – Аленушку жалко…
Аленушка осталась сиротой: жена Мамина Мария Морицовна умерла через два дня после ее рождения. Дмитрий Наркисович любил маленькую дочь без памяти.
Поговорили на расхожие темы – о войне, о «желтой опасности», о первых поражениях. Вошла Лиза Гейнрих, тоненькая, изящная, грустная, и предложила принести обед Мамину в постель.
– Что ты, голубушка! – У Дмитрия Наркисовича, повеселевшего после прихода Куприна, борода встала торчком. – Накрывай-ка в столовой, а я с помощью Александра Ивановича уж как-нибудь приползу.
Куприн провел у Мамина целый день, чувствуя с возрастающим удивлением, что Лиза не шутя волнует его. «Что за нелепость? – корил он себя. – Ты же для нее старик, а главное – ты отец семейства, счастливый муж…» Но, уезжая, просил Лизу написать о себе
Чехов – Куприну.
«Милый Александр Иванович, мне передавали, что Вы сердитесь на меня за то, что я не дал Вам билета на «Вишневый сад» (17 января) или пообещал место, которое показалось Вам чуть не галереей. Уверяю Вас честным словом, у меня до последнего момента хранился для Вас билет 2-го (или даже, кажется, 1-го) ряда, что я ждал Вас и очень пожалел, когда мне сказали, что Вы уехали в Троицкую лавру по какому-то делу, внезапно Вас туда потребовавшему. Галереи я не мог предложить Вам; я мог предложить только партер или место в первом ряду бель-этажа.
Я приехал в Москву, нездоров! Собираюсь читать Ваш рассказ в «Мире божьем».
Не собираетесь ли Вы на войну? Может ли случиться, что Вас возьмут туда?
Крепко жму руку, будьте здоровы и благополучны.
Ваш А. Чехов».
Как мучительно стыдно было Куприну! «Да разве я имел право, – корил он себя, – требовать какого-то особенного внимания от человека, который с большим волнением, да еще больной, переживал премьеру такой пьесы, как «Вишневый сад»?..»
Это было последнее чеховское письмо, полученное Куприным. 2 июля 1904 года Чехова не стало.
Его смерть выбила Куприна из рабочего настроения, он снова отложил рукопись «Поединка».
– Пока не напишу воспоминаний о Чехове, – сказал он Марии Карловне, – к беллетристике не вернусь…
Он приехал к жене в Крым, в Балаклаву, где она снимала три комнаты, после крупной размолвки, почти разрыва. В Петербурге в литературных и светских салонах уже вовсю говорили об их разводе, жалели Марию Карловну и порицали Куприна за его несносный характер, вспыльчивость, неуживчивость. А он, притихший, подавленный, начинал и бессильно бросал очерк о любимом писателе – никак не получалось.
– Ты знаешь, Машенька, не могу найти верного тона, – жаловался Куприн. – Опасаюсь быть слишком сентиментальным, пишу сухо и холодно. И выходит что-то вроде газетного сообщения или казенного некролога… Мой знакомый журналист рассказывал мне, что, когда в печать проникли сведения о болезни Толстого, сейчас же заскрипели перья и в письменный стол редактора была положена на всякий случай статья, начинавшаяся словами: «Он умер… и перо вываливается из рук…» Должно быть, эта статья по сию пору хранится в ящике редактора, терпеливо ожидая своего часа…
Он уходил в другую комнату, садился за простой некрашеный стол, подвигал стопку чистой бумаги и с пером в руке вспоминал дорогой образ. Но находил в себе лишь ровное, тупое, печальное сознание того, что Чехова нет. Снова начинал писать – получалось приподнято, высокопарно, а ведь Чехов не терпел пафоса и утрированного выражения чувства.