Бистро было маленькое, с цинковой стойкой, за которой возвышалась хозяйка — парижская матрона в четыре обхвата. Куприн галантно целовал ей ручку и пытался сказать какой-то комплимент на своем необыкновенном и живописном французском языке. Но она понимала посетителя по-своему. На столе тотчас же появлялись две внушительного размера рюмки с кальвадосом, желтоватой нормандской водкой.
В бистро заглядывали каменщики в белых фартуках, перепачканные мелом маляры — народ мастеровой, большой любитель поговорить. Куприна здесь все знали, запросто называли «месье Александр». Хозяйка следила за рюмками и вовремя наливала по второй. От второй рюмки Куприн быстро хмелел.
— Хватит, Сюзинка будет сердиться, — говорил он.
Они шли осенним Парижем, пустынным бульваром с облетающими каштанами. Куприн рассказывал — тихо и доверчиво:
— Сюда, в это бистро, я прихожу каждое 13 января, в наш Новый год… И за рюмкой кальвадоса сочиняю нежное послание одной очаровательной девушке, которую как-то увидел на благотворительном балу. Вы спросите — зачем? А низачем — как писал когда-то письма Вере Шеиной мой добрый и нежный Желтков в «Гранатовом браслете»… — И тем же тихим голосом, почти без интонации, начал читать:
«Сколько нерастраченной нежности в душе этого старого и больного человека!» — думал Седых, не решаясь нарушить молчание. Сам устыдившись своего порыва, своей пылкой исповеди, Куприн, сбивая паузу, воскликнул:
— А Париж? Ах, как прекрасен Париж!
Он нежно любил этот город и при почти полном незнании французского языка как-то ухитрялся понимать парижан, в особенности простых людей, к которым его всегда тянуло.
— А знаете? — сказал он, остановившись и почти со слезами на глазах: — Знаете, о чем я иногда думаю? Ведь я верю, что вернусь в Россию… И вот как-нибудь ночью в Москве проснусь и вспомню вдруг Париж, вот этот бульвар с его каштанами, осень, и так заноет душа от тоски по этому проклятому и любимому городу!..
С каждым визитом ощущал Седых, как слабеют силы Куприна. Резко усилился склероз, появилась мучительная болезнь — перемещение сетчатой оболочки. Как-то они столкнулись на улице. Седых сам подошел к нему, назвался.
— Возьмите меня под руку, — попросил Куприн. — Ходить прямо я еще могу, а вот поворачивать — боюсь, не уверен. И зайдем, знаете, в лавочку к Суханычу…
— А вам можно, Александр Иванович? — осведомился Седых.
— Теперь все можно! — махнул тот рукой.
Зашли в русскую лавочку. Куприн взял себе пирожок и слегка дрожащей рукой поднял ко рту и опрокинул рюмку водки.
Он долгим, немигающим взглядом поглядел на Седых и медленно, очень твердо сказал:
— Умирать нужно в России, дома. Так же, как лесной зверь, который уходит умирать в свою берлогу… Скрылись мы от дождя огненного, жизнь свою спасая. Ах! Есть люди, которые по глупости или от отчаяния утверждают, что и без родины можно или что родина там, где ты счастлив… Мне нельзя без России. Я дошел до того, что не могу спокойно письма написать туда… Ком в горле!
В лавке было шумно, тесно. Приезжали закусить русские шоферы, толпились покупатели, и какая-то древняя старуха француженка с большим подозрением рассматривала через лорнетку непонятные ей пирожки. А хозяин, упитанный и краснощекий, на смешанном французско-нижегородском языке говорил ей:
— Преме, мадам! Сэ бон!
Куприн поплелся к себе домой. Просторное коричневое пальто, сбившееся набок. Седая бороденка клином всклокочена. Выцветшая шляпа. К концу эмигрантской жизни он приобрел вполне беженский вид.
Андрей Седых, кажется, догадывался о возможном возвращении Куприна на Родину.