Он посмотрел на Кирилла — рослого, раздобревшего, в дорогом кунтуше и желтых сапогах. Лоб у Кирилла чистый, высокий, глаз смелый, усы подстрижены, надушены. «Хорошего кастеляна дал я Ковелю», — подумал Курбский и отвернулся к окну. А Кирилл Зубцовский смотрел на князя и думал: «Пожалел беглого… Почему? Себя, что ли, вспомнил? Все мы беглые, да живем слава Богу, другим так на Руси не жить, нечего это и вспоминать. Сдал князь Андрей Михайлович, не узнать — раньше бы за бегство да за поджог никого не помиловал бы. Видно, правда сглазила его эта змея, жаль, я тогда не послал ее задавить где-нибудь в овраге, когда она из Миляновичей съехала… А что, если ее сынка-разбойника, этого Яна Монтолта, словить да и обменять на те грамоты, (что она у князя украла?» И Кирилл стал прикидывать, кого и куца можно было бы послать на такое лихое дело, но тут Курбский сказал:
— Присмотри, чтобы не выспрашивали этого Степку, не обижали. Да и сам чтобы он никому ничего не говорил попусту.
— Присмотрю. Иди, князь, отдыхай, я тут за всем присмотрю.
«Я этого Степку из-под земли достану, ежели князя обманет!» — думал Кирилл, направляясь в людскую, где Степка Кулижский жадно хлебал щи со свининой, а дворовые люди и стряпуха рассматривали его с любопытством.
— Когда поест, приведите его ко мне, — приказал он и вышел.
У себя на половине он строго осмотрел накормленного и умытого Степку и сказал:
— Поедешь с князем в Миляновичи, в имение его, и, что его милость прикажет, все будешь исполнять. Ты знаешь, что кабы не он, то уже к этому часу тебя бы повесили?
— Знаю…
— Так и служи ему верой — таких, как он, обманывать великий грех. А нарушишь свою клятву, я тебя, видит Бог, везде достану и кожу велю содрать! — И Кирилл поднес здоровенный кулак к самому носу Степки.
— Не нарушу! — сказал тот хрипло, истово глянул в глаза.
Второго декабря в ночь выпал первый снег, тонко, чисто припорошило грязь, палый лист, увядшую траву. Раньше Курбский поехал бы в отъезжее поле с собаками травить зайцев, а теперь надел полушубок, теплые сапоги и пошел прогуляться к опушке. Он шел один, не спеша, с удовольствием втягивая носом морозный осенний дух, прислушиваясь к похрустыванию под ногами. Вспорхнул с елки серый рябчик, в облетевшей роще далеко был виден его трескучий полет. Там, где когда-то стрелял в князя из чащи пан Мыльский — муж жениной сестры, — Курбский постоял, глядя на серое жнивье, пестрое от первоснежья, на серо-белые тучи, неподвижные, многоярусные. «Быть к ночи снегопаду, — подумал он, — надо велеть Степке натопить с вечера в спальне…»
Степка Кулижский прижился в имении, ходил за больным князем, охранял дом, помогал по двору или в конюшне. По вечерам, когда он топил в библиотеке, Курбский расспрашивал его про Торжок, про жену и детей, про обозы с хлебом, которые Степка провожал до Новгорода, про село Красное на реке Осуге, где Степка родился, — князю все было интересно, он с удовольствием слушал про разную мужицкую мелочь, о которой раньше ни с холопом, ни с кем вообще не стал бы и заговаривать. Но, расспрашивая, особенно когда Степка поминал деток, сынка Гришу, Курбский, сам не замечая, как бы подбирался к чему-то важному, болезненному в себе самом. Подбирался, но так и не смог спросить, потому что и сам не понимал, что ему от Степки нужно. А Степка, когда вопросы князя приближались к чему-то неясному, но страшновато-больному, замыкался.
Курбский стоял, щурясь на выпуклый закрай поля, на далекого всадника, который рысил куда-то, ведя в поводу заводного коня под седлом, на снежные тучи, когда сзади его позвали. Он обернулся. Хлопчик из челяди бежал от дома, махая шапкой. Подбежал, зачастил, задыхаясь:
— Пан, пан! Пан Мошинский велел звать тебя скорее, приехал пан, и еще один, черный, и гайдуки, и рыжий — кричит, а другой пан нет, а я бежал бегом, кричал, а пан не слышит!..
— Беги обратно, скажи управителю, что скоро приду. Сюда больше не прибегайте, не мешайте мне!
Хлопчик убежал, а Курбский постоял еще, вдыхая первозданную чистоту тихой опушки, поля, неба в тучах. Куда-то все спешили людишки по своим злым делишкам, а здесь дремала дымчатая тишина, и рябчик, которого он спугнул, сидит где-нибудь на елке, возле самого ствола, и чутко прислушивается, ушел человек или нет, чтобы перепорхнуть на другую елку и тонко, чисто просвистать в три колена призыв к подруге: «Пи-и пи-и пить!» — подождать ее ответа и опять: «Пи-и пи-и пить!» Редкие снежинки опускались на рукав, на плечо из серой тишины, одна-две сели на лицо, на губу, и захотелось, как в детстве, поймать их на язык, ощутить талый привкус во рту. Как в детстве… Он сморщился и пошел к дому все скорее, отгоняя что-то всплывшее, чуждое молчанию этой серо-лиловатой вечереющей опушки.
Во дворе у коновязи стояли чужие кони, рослые усатые гайдуки сидели у крыльца, некоторые неуверенно встали, когда он проходил мимо на свою половину. В библиотеке-спальне к нему тотчас вошел Иван Мошинский.
— Приехал возный Владимирского повета с каким-то шляхтичем по розыску, а кого — мне не говорят, но боюсь — не Степки ли?
— А где он?