Мысли уходили с невидимым движением туч, потом стало светать, и движение обозначилось, первые тени побежали по сырому истоптанному песку во дворе перед теремом. Бессмысленны были гордость, чины, победы и рассуждения послов и царей перед этими светоносными тенями. Сливались запахи волглой коры, вербы, талого ледка в лужах. А он был отчужден и одинок навсегда. Туман двигался, редел розовато, все четче проступали еловые макушки за оградой, тонко тенькнула синица, подождала и еще раз ударила в стальной колокольчик. Не для него. Влажный вздох легчайше пронесся из глубин леса, предпасхальный вздох, который донес бормотание лесного ручья в овраге, шорох стронутых кристалликов осевшего, потемневшего сугроба. Это был вздох вечности. Не для него. Почему? «Тело изнемогло, болезнует дух, струпы духовные и телесные умножились, — шептал он наизусть знакомую жалобу, — и нет врача, который бы меня исцелил. Ждал я, кто бы со мной поскорбел, — а и нет никого; утешающих меня я не сыскал, воздали мне злом за добро, ненавистью за любовь», — жаловался он, веря в то, что шептал.
Это была его жалоба давнишняя, сокровенная, высказанная впервые в его завещании, написанном десять лет назад, когда он разуверился в честности даже тех, кого вытащил из грязи, обогатил, разрешил почти все… Тогда обманули его и Басмановы, и Вяземский, и Васька Грязной — все они, особые, «опричные». Тогда-то и написал он завещание — великую идею укрепил словом царским, впервые в истории Руси ясно и твердо указал на закон престолонаследия от отца к старшему сыну. К Ивану. А младший — Федор — был низведен до рабского образа, как и все князья и бояре. Царь и должен быть одинок, как дуб столетний среди поросли, — недосягаемо выше всех.
Иван Васильевич запахнул полы опашня, закрыл глаза, припоминая. Детям он писал в завещании, как Христос апостолам: «…Се заповедую вам, да любите друг друга…» Далее, правда, шло уже все земное и к одной точке-цели. Это начали московские
Но что-то мешало, какая-то задоринка в глазу, мелочь, и он начал тихо тосковать, сморщился, сначала не мог ухватить, вспомнить, и вдруг: «А Ивана-то нет! Федор же слаб умом и телом, а Димитрий-царевич[228] — младенец…» Бессмыслица. Завещание его тогда — основа закона, теперь — бессмыслица. Потому что некому передавать державу: сам он год назад Ивана-сына, преемника, убил.
Из-за речки, за полем, еле доносило с березовой опушки воркование одинокого тетерева: тока разбили, разогнали, когда строили крепость, но одиночки еще прилетали по привычке, в брачную пору токовали на деревьях, едва зачиналась заря. «И туда меня не пускают, и к причастию не пускают — наказали за пятый брак с Марией Нагой. А если б не этот брак, то на кого оставить Русь? На одного Федора слабоумного? Теперь же есть, пусть хоть и младенец пока, но законный царевич — Димитрий…»
Мысли шли в два ряда — один под другим, а боль ныла, оставалась постоянной: «Кто любил меня хоть когда-нибудь? Мать?» Он еле мог припомнить Елену Глинскую, красавицу правительницу, всю охваченную тайной страстью к рослому толстогубому князю Ивану Телепневу-Оболенскому[229], которого он, восьмилетний Ивашка, инстинктивно ненавидел. Мать заходила на детскую половину мимоходом, вскользь ерошила волосы, целовала в маковку и исчезала, свистя шелковым подолом, еще на неделю. «Нет,