Он лежал, уткнувшись в ладони, и все еще дрожал, как большое, насмерть напуганное животное, но постепенно дрожь стихала. Ангел услышал его вопль-молитву, и это — его дар Ангелу, и дар был принят. Он глубоко вздохнул, лежал опустошенный до дна, но уцелевший. Это было краткое промежуточное состояние меж двух состояний, с детских лет главных: жажды власти и страха смерти. Он лежал, уже отходя от страха, но не показывая виду, — Ангел все смотрел в спину; незаметно Иван стал спускать ноги на пол, боком, ни разу не глянув на Ангела, морщась болезненно, даже охнув, он подтащился к стене, нащупал, нажал в лепнине скрытую пружину и нырнул в черный лаз, который вел вверх, в его царскую опочивальню. Там никого не было, в оконце брезжил весенний рассвет, свежей листвой дохнуло из оконца, росой, землей. Иван Васильевич вздохнул всей грудью, накинул меховую безрукавку, крикнул слугу:
— Годунов[87] здесь? Позови. И принеси сбитня горячего. Быстро!
Он сел, задумался: «Нет, Ангела страшного обмануть нельзя — я исполню обещанное, если такова воля Божия. Но людей для пользы власти нашей обманывать не грех, а не то они раньше времени истребят и меня, и друг друга». Поэтому он сказал вошедшему Борису Годунову, постельничему и начальнику его, царя, личного сыска:
— Собрались, кому велел?
— Да, государь. Ждут.
— Пусть идут спать — из-за Андрейки-беглеца нечего шум разводить. Стражу удвоили? Кем?
— Удвоили. Во дворе Басманова сотня. А здесь, в сенях, я своих поставил да дворян Юрьева и Плещеева.
— Хорошо, Борис. — Иван Васильевич отпил два больших глотка горячего сбитня, подумал Годунов пытливо посмотрел на его измученное, но спокойное лицо и потупился. — Главное, Борис, поставь тайный глаз за князьями Александром Горбатым, Иваном Сухим[88], Димитрием Шевыревым[89], Петром Горенским[90]… Да и за суздальскими надо бы…
Годунов начал понимать мысль царя.
— А ближних и слуг Андрея Курбского, скажи Малюте[91], ночью возьмите. — Иван помолчал. — Семью тоже… Перехитрил он нас, собака! — Но в голосе не было злобы. — Пошли в Юрьев Морозова со стрельцами — смените гарнизон. Федьку Бутурлина привезите в Москву.
Иван Васильевич говорил все это тихим, но твердым голосом, он старался ничем не выдать того мерзкого ужаса неминуемой и животной смерти, который вошел в него и так и остался, еще давит стылым комом. «Я велю написать канон Ангелу грозному, безымянному… Он принял мой дар…»
— Ступай, Борис, а мне пошли отца Афанасия.
Годунов поклонился и вышел. Иван лег, накрылся мехом, поджал коленки, отогреваясь. «Князья, княжата… — подумал он устало. — Пусть грызут друг друга — уйду…» В этом решении было и облегчение, и пустота бессмыслицы какой-то: затем же тогда все, что он сделал для Руси, и преступного тоже? Но думать сейчас он не мог — его точно избили и бросили на дороге полуживого. Лицо в лампадном свете казалось больным, желтым, во впадинах копились лиловатые тени. Вошедший иеромонах Афанасий, духовник царя, постоял, прислушиваясь к хриплому дыханию. Иван простонал то сне, повернулся на бок. Афанасий покачал головой, перекрестил его и, неуклюже, широко шагая, на цыпочках вышел из опочивальни.
Ночь майская кончалась, она была прохладной и душистой: черемуха зацвела. Иван спал, но во многих домах Москвы не спали: от Басманова пошел слух, что царя хотели извести зельем и что скоро будет розыск и справедливый суд, потому что если Курбский, высоко вознесенный, изменил, то чего ждать от тех, кто в опале или обижен?
Облака рассветные тонули в серой реке, кончали щелкать соловьи в рощах и садах, а люди шептались, качали головами, иные молились, а еще некоторые, узнав о бегстве Курбского, прощались с женами и детьми. Один Алексей Басманов, которого ненавидели все его прежние друзья — бояре, был рад и почти не скрывал этого.
5
Андрей Курбский знал, что самые близкие его — заложники. Сын, мать, жена. И страшнее — могут их заморить. Старуху, ребенка. И женщину — простодушную, глуповатую, ревнивую и по-детски обидчивую; вечно что-то болело у нее, и видел ее редко, а не скучал, но сейчас именно это простодушие и полная невиновность жены Ирины, ее круглое румяное лицо и смешные вопросы, ее утренний чай в липовом саду, когда осы кружатся над вареньем, ее смех без причины — все это вызывало вновь тяжелую ненависть к Ивану Васильевичу Московскому. Это было чувство постоянное, чугунное, и Курбский не хотел от него избавляться; теперь, когда эти три лица стояли перед ним в застывших как лед слезах — сын, мать, жена, — он хотел одного — скорее выступить в поход, чтобы не думать, а мстить.