— А одного своей рукой в Изборске зарубил! — вмешался новый голос, и, щурясь от света свечей, Курбский узнал на другом конце стола Александра Полубенского.
Он вспомнил желто-белое крестьянское лицо и окровавленную бороду того стрельца, которого зарубил в Изборске. Тогда ему казалось, что он зарубил самого Василия Шибанова. Он забыл обиду на Воропая, щурился болезненно — свечи слепили его: он ничего не понимал.
— Скажи, князь, — повторил Воропай, — почему мы не можем верить князю Ивану Васильевичу? Почему?
Курбский старался сосредоточиться, вернуть себя оттуда, из Изборска.
— Потому, что Бог лишил его разума, — тихо ответил он, удивляясь, как это до сих пор может быть непонятно кому-то.
— Верно, — сказал Константин Острожский. — Иначе он не стал бы изводить по очереди всех, кто ему служил.
— Сейчас вот дошло и до опричнины: Алексей Басманов, Черкасский, Вяземский — все казнены, — подтвердил Ходкевич.
— А послы ливонские сказали мне вчера, — Войнович повернулся к Курбскому всем телом, его прищуренные глаза налились злым торжеством, — что при штурме Пайды погиб его главный палач Малюта Скуратов-Бельский.
— Слава Богу! «Мне отмщение, и аз воздам»! — сказал Острожский, а у Курбского оживились глаза и приоткрылся рот.
— Да, но жаль, что не попал он в мои руки, ах как жаль! — И он жутковато усмехнулся.
— Князь, — спросил его опять синеглазый красавец, пан Воропай, — ты сам русский, скажи нам, откуда у вас опричнина?
— От сатаны! — тихо ответил Курбский.
Зрачки его расширились, и все замолчали и потупились. Старый гетман первый нарушил странное оцепенение:
— Панове! Князя Ивана Бог лишил разума. В князя Ивана вселился сатана. Неужели вы, панове, думаете, что можно честно вести разговор с таким человеком? Нет! Поэтому сына его Федора мы будем звать только для одного — нам надо оттянуть время, чтобы избрать достойного короля и укрепить границы. Так! И это время нам даст князь Иван, пока будет торговаться о венце для сына: втайне он боится и старшему, и младшему давать власть. Не так ли, князь Андрей?
— Так, — сказал Курбский и вздохнул облегченно: он понял хитрость старого рубаки. — Так! Кто же поедет послом?
— Пан Воропай с грамотами от Речи Посполитой и с благословением Божиим!
Еще поговорили и стали пить, есть, смеяться — решение было принято: тянуть время и обманывать.
— Но ливонцам помогать мы не сможем, конечно, — сказал подканцлер Войнович. — Ни им, ни шведам.
— Все в свое время, — ответил Ходкевич. — Пейте, Панове, отбросим на час все заботы!
Курбский много пил, но опьянение дало себя знать, когда он раздевался на ночь в доме Острожского. Константин зашел узнать, как он устроился.
— В ливонском посольстве есть один беглец из Пскова, я с ним говорил, — сказал он. — Это новгородец, переживший разорение города. Так вот через год, рассказывает он, в одной новгородской церкви, Параскевы Пятницы, зазвонили после обедни, и вдруг заголосили бабы, шарахнулись все, всполошились, с воплями стали разбегаться, давя друг друга. Через год! Так напугал их некогда страшный набат в городе. — Он помолчал, потер лоб. — Войнович говорит, что в древней летописи есть такой же случай из времен Батыева нашествия…
— А чем наше время лучше? — спросил Курбский и закрыл глаза.
Плавало перед глазами темное пятно — кровавый сгусток, мелькали, толкаясь, свечи, шитье, перстни, хрусталь и зрачки, зрачки, двойные, зыбкие, безжалостные, насмешливые — всякие, и слова, скрипучие, хриплые, тяжелые, лживые, правдивые, неуверенные или хвастливые — полуслова-полумысли-полуощущения, а подо всем этим колесом рос, пробивался какой-то страшный вопрос, и не хотелось, чтобы он, раздвигая землю, вырос воочию, зазвучал неумолимо. Хотелось от него, от головной боли и стука в темени зарыться, закрыться, бежать. Бежать из себя, из крепости, бежать к Марии, лечь возле нее и засыпать покойно, устало и доверчиво, как засыпал он в их спальне под утро, улыбаясь, чувствуя, что перелился в нее, а она в него до конца.
…Не открывая глаз, он нащупал кружку в изголовье и отпил клюквенного квасу, пролил холодные капли на грудь, вытер ладонью, сдвинул шнур ладанки и цепочку с крестом. У нее всегда были прохладные белоснежные простыни, и в спальне полутемной всегда стоял тончайший запах каких-то лесных цветов. Тончайший и опасный, но не для него опасный, он мог глубоко вдыхать этот аромат ее тела — русалки или нимфы, — она спала на его плече, а он засыпал, улыбаясь и ни о чем не думая.
Ему так нестерпимо захотелось быть с нею, что он застонал сквозь стиснутые зубы и открыл глаза. Острожский давно ушел, ночной чужой дом был нем, темен и непонятен, вся жизнь была непонятной, но ему не хотелось ничего понимать: зачем пытаться постигнуть непостижимое?