Так, никто до сих пор не понял ни сущности полового тяготения, ни смысла смерти. Самая большая ошибка науки состоит в том, считает философ, что она принимала время, пространство, предметность мира за что-то данное, неразложимое, о чем говорить не стоит, а надо считаться с таким, как все это есть. Это было искажение в самом начале, закрывшее все пути. Когда, например, Декарт исходил из «Я мыслю, значит, я существую», то это была уже насквозь ложная основа. Потому что с еще большим правом можно сказать, что «не я мыслю», или «я не существую», или т. п. Были взяты уже неправильно завязанные узлы и, вместо того чтобы их развязывать, пошли плести дальше. Сейчас, как и всегда, надо начинать с самого начала; и поэтому понятно, что отличительный признак людей, которые это чувствуют, — интерес к тому, что такое время. Ибо это замок на двери, и его-то и надо открыть, а для этого развинтить.
Беккет также вспоминает о Декарте, давая собственную версию его знаменитой максимы. «Он плачет, значит, он жив», — говорит Хамм из «Эндшпиля» о своем отце (
Из моих немигающих глаз по щекам струятся слезы. Отчего я плачу, иногда? Ничего печалящего взгляд здесь нет. Возможно, стекают не слезы, а разжиженный мозг, — признается Безымянный.
Самые первые строчки «Безымянного» погружают читателя в атмосферу двусмысленности: «Где сейчас? Кто сейчас? Когда сейчас? Не спрашивать себя об этом. Сказать „я“. Не думая о нем»[156]. Размышления о «я» отнюдь не означают, что есть некое определенное «я»; вообще, тот факт, что герой размышляет, думает, не гарантирует, что тело его продолжает существовать, и, напротив, отсутствие мысли не является синонимом прекращения жизненного процесса. Существование беккетовского персонажа принципиально неопределимо, оно не поддается никакому логическому, никакому научному объяснению. Именно поэтому любая попытка дать определение господину Нотту была бы «антропоморфической дерзостью».
Известно недоверие, которое испытывали к науке все чинари, не исключая Хармса. В одном из своих стихотворений он пишет:
Вера в мистическую и магическую власть искусства отличает Хармса от Беккета: для последнего работа писателя — это деятельность пассивная, бессознательная в своем бессилии. «Я думаю, что сегодня, — говорит он в одном из интервью, — каждый, кто обращает хотя бы самое ничтожное внимание на свой собственный опыт, отдает себе отчет, что это опыт того, кто не знает, того, кто не может»[158]. Но есть то, что безусловно сближает «реальную поэзию» Даниила Хармса и искусство Сэмюэля Беккета, выражающее вселенскую «грязь» («gâchis»), хаос, — это решительное отрицание того отношения, которое Гуссерль назвал «естественной установкой».