Я знаю. И это страшно. Некрасивым, пошлым, липким страхом. Сидит Алиска теперь под прицелом мощных психиатрических умов, корчится в аминазино-димедроловых объятиях, и пусть себе! Ладно еще, у нас в провинции дурдом тихий. Без санитаров-извращенцев, уродов-врачей. Самое мерзкое, хуже даже инъекций — это кормежка, варят прямо с очистками, или вообще не чистят! Порежут на куски свою вонючую свеклу, пиздец!! Для меня-то брезгливого, но к боли терпимого — это было ужаснее боли. Я ревел, как дикий в детстве — ма-ма, забери меня-я-а-а… И получал за это вместо ласки двойную дозу, от которой весь распухал, и вены лопались. Ну, не рай, ничё на скажешь, хотч еще не так отвратно, как могло быть. Почитал тут на досуге, как собратья-психи корчатся, в Белых столбах тех же… и сразу перестал жаловаться. Хотя… а как там сейчас? Дело-то стародавнее. И в отделении для малолетних выродков. А как в старшем секторе, я не знаю. Да и не буду знать. Уж постараюсь.
А этой дуре надо было находить другой выход. Я ее презираю, Алиску, и всех, кто позволяет себе распускать руки, дает себе волю. Именно за то, что они — да, а я нет. Да пошли все лесом, свободолюбцы. Не буду навещать ее. Да и не собирался никогда. Она должна быть наказана, впредь умнее будет.
— Здрасте, баба Маш! Как здоровье ваше?
— Ничего, Ганечка, спасибо, сегодня лучше вроде как!
И что-то еще. Я учтиво улыбаюсь, не вполне, впрочем, лукавя — мне в общем-то ее жаль, больную, разбитую жизнью бабусю.
Бросил окурок, провожая глазами девицу из квартиры напротив, если этажом выше — короткая юбка, длинные ноги и ногти, лицо, из тех, которые принято считать симпатичными. У меня другие вкусы, но я ее скоро выебу. Похрену, что ей двадцать лет. Кого я не трахал из тех, кого собирался?
— Катя, здравствуй! — бросил ей в спину, как камешек, сидя скрючившись и обняв колени, повернувшись для приличия лицом к ней. А с Алиской ведь мы были «два ангела да на одно лицо». Нет, «не думать о старой обезьяне»!
— Здравствуй, Ганя! — улыбнулась, дурочка, лукаво. Ну, жди!
Встал и пошел домой, вынужденно прикрывая свежерезанные руки. Они болят и ноют, воспаляясь. Я знаю, они покроются коркой из-под которой будет тихо сочиться мирный гной, и это надо будет сдирать и мазью мазать, чтобы сепсису не дождаться. А потом будут еще шрамы, толстые некрасивые жгуты из мясисто-темнокрасной кожи. Надо было хотя бы зашить. Мне жаль, что так будет. Но ведь это сегодня я не тот, и сожалею, вчера-то все было по-другому. Теперь уже ничего не поделать. Вздохнуть, и топать домой, где заткнуть уши и спать… или сидеть у окна. Или… не знаю, но рук резать я сегодня больше не хочу. Больно очень. Пусть хотя бы заживут сначала. А на старых порезах кожа нарастает такая тонкая. Я и так сильно искромсался. Только бы мама не узнала — будет кусать за душу, вздыхая. Ведь не поверит, что сожалею… да и что толку сожалеть, если я сейчас вполне искренне полагаю, что больше не буду, точно зная, что туфта — буду!
Придут новые глюки, и я возьму лезвие. Или нож. Или бутылку. Я не спасаюсь, я просто ничего не соображаю. Или соображаю, но через какие-то другие течения. Наверное, это долбучее подсознание открывает ворота Ада, и я снова не я. Или я, но иная суть, которая спит, но вполглазика. Кстати, о глазах. Надо бы вернуть глаза старенькой мартышке, мама обидится, зачем я их выдрал вчера? Не помню, блин. Аа, нефиг было пялиться на меня из темноты! Сука плюшевая. Еще и сказать че-то пыталась. Да ну, выкину нахуй… или не выкину — дарили на три, что ли, года?..
Спаааать…
Как же, вот и фиг. Не могу уснуть, в мучительных попытках избавиться от лезвия, которое раскрошилось у меня во рту. Осколочки его, мелкие-мелкие, противно впиваются в язык, застревают в деснах. Не проплеваться, не вытащить их оттуда. Вообще ничего нельзя сделать, ведь это морок. Да я больно-то и не стараюсь, мне не так уж и мешает. Привычка осязательных галлюцинаций. Так, дискомфортно малость. Но, блин, и уснуть толком не дает. Постепенно все же уплываю куда-то, в неопределенные ебеня.
А прикиньте, мне приснилась Алиска. Бледная, совершенно безумная. Она отплясывала в смирительной рубашке, кривлялась, и была, кажется, мертва. Хрен ее поймет, цыпленка.