Может быть, потому, что мы перешли на “ты”, мы стали вдруг откровенны друг с другом, говоря друг другу о своих неудачах, иногда встречаясь только для того, чтобы пожаловаться на собственную судьбу. Было между нами доверие. Он рассказывал мне до последнего дня свое самое тайное, о котором, вероятно, не говорил никому. Во всех своих бедах он всегда был виноват сам, знал это и не собирался меняться; я называла это его свойство “пьяным фатализмом”, и сердилась на него, и уговаривала его “все бросить”, “начать сызнова”, “послать все к черту”.
Он качал головой. Отними у него страдание, что у него останется? Из чего будет он делать стихи?
Когда я вернулась летом 1960 года в Париж (после десяти лет отсутствия), у него был рак горла, и в середине горла была проделана доктором дырочка, и там что-то хрипело, говорить ему было запрещено. Я вспомнила, как он много лет подряд на вопрос “как живешь? как поживаешь?” неизменно отвечал:
– Медленным смертием.
Теперь перед ним лежала табличка, на которой он писал и стирал написанное.
– Володя? – сказала я, боясь задать вопрос, зная, что ответ для него труден.
Он быстро написал что-то на табличке и протянул ее мне. Там было написано:
– Теперь уже, наверное, скоро.
Вошла жена. Она ходила за ним день и ночь и понимала по его лицу его мысли и желания.
– Расскажите ему о себе, Н.Н.
И я стала рассказывать. Лицо у него было теперь чужое: красное, немного распухшее, с остановившимися глазами, и все время слышен был его хрип, когда он вдыхал и выдыхал. Но он все так же выглядел на десять лет моложе своих лет. В этой маленькой квартире они вдвоем жили в одной комнате, тут же ели, тут же спали, в другой комнате рядом жила мать его жены, а третья комната была складом ненужных вещей, свалкой старого мусора, ванная была грязна, и во всей квартире дурно пахло. В воздухе стояло тяжелое, неподвижное уныние. А я говорила про свои десять лет жизни в Америке, про Нью-Йорк, Чикаго и Колорадо, про библиотеки и водопады, про людей, встреченных здесь и там, и когда я умолкала, он писал на своей дощечке:
– ЕЩЕ.
В окне на шестом этаже видны были крыши Парижа. “Не всякий иностранец рождается со страстной любовью к Парижу”, – говорил Леон Блуа. И он был прав. Как ненавидел этот город Ладинский! Мы шли с ним однажды ночью по улице Вожирар, и лицо его выражало, как обычно, скуку и отвращение ко всему и всем вокруг. Вдруг он остановился и сказал:
– Как я ненавижу все это: их магазины, их памятники, их женщин, их язык, их историю, их литературу.
У меня с ним был особый тон, особое обращение:
– Все-таки по самому скромному подсчету около трехсот лет весь мир питался всем этим, худо ли, хорошо ли, мы тоже питались. Могли попасть в Белград или Торонто, или на вольное житье в Караганду, или на остров Тристан-д-Акунья, где скорпионы и землетрясения.
– Не было бы хуже.
Я, прежним тоном, каким говорила только с ним:
– Будет вам преувеличивать. Ведь уехать все равно некуда.
– Это вам, может быть, уехать некуда. А мне есть куда. У меня во Владимирской губернии мать и брат.
– Да… Но губерний больше нет.
Но юмора он никогда не понимал. Высокого роста, страшно худой, с длинными руками и маленькой головой, с седыми волосами (он стал седеть рано), он никогда не смеялся и очень редко улыбался, и то как-то криво. Когда я в первый раз услышала его стихи, они поразили меня новизной, зрелостью, звучаниями, оригинальностью образной цепи и ритмов. Ходасевич тотчас же протащил их в журналы и газеты. Ладинского стали печатать, после первого сборника имя его стало известно, но лично его, кажется, никто не любил, и в его присутствии всегда чувствовалась какая-то тяжесть: он был озлобленный, ущемленный человек, замученный тоской по родине, всем недовольный, обиженный жизнью и не только этого не скрывавший, но постоянно об этом говоривший.
– Затерли нас, задавили. На лакейской должности состою. А вы вот – машинисткой. Была бы Россия, были бы у нас виллы в Крыму, да не от дедушки или папаши, а собственные, благоприобретенные, были бы мы знаменитыми… А теперь мне один хам однажды на чай дал.
Я крепко сдавливала его руку (кости и кожа), чтобы никто не услышал его.
А в редакции Поляков удивлялся: “И что это у вас за дружба с ним? Ненавидит всех, всем завидует”.
– Нет, не завидует. Пишет хорошие стихи. Дайте ему другую работу.
Но ему не давали другой работы. И чувствовалось, что развязка его жизни будет еще тяжелее самой жизни.