При нашем последнем свидании в Берлине, говоря о многих иных своих разочарованиях, он мне признался: «А знаете, в Иванове-то я ошибся. Совсем его не понял вначале». Много грустного, много и грубого рассказал он мне в эти наши мимолетные встречи, только что приехав из России, уже больной, смущенный и обрадованный Европой. Порок сердца, начавшийся у него в России, развился за эти годы в болезнь страшную, редкую в столь молодых годах. Сперва упорно повышенная температура, а затем два сильнейших припадка уже в Гамбурге, где жила его семья, приковали его на девять месяцев к постели, обрекли на безвременную смерть.
Похудевший, выросший, в новом костюме, сменив студенческую фуражку на мягкую шляпу, он приходил ко мне в Берлине между визитами к врачам и без умолку говорил, передавая почти день за днем петербургскую жизнь за тот год, что мы не виделись с ним.
Пробыв четыре дня в Берлине[16], Лунц уехал в Гамбург, а через месяц слег, сначала в санатории, а потом в клинике. В сентябре прошлого года положение его представилось безнадежным. Затем ему стало легче. Частые письма его, то продиктованные сестре, то написанные самим, говорили то о полном упадке сил, то вновь об улучшении. В декабре он писал, что скоро вышлет свою последнюю пьесу, которую до сих пор хранил под подушкой, никому не показывая. Но пьесу не выслал. За последние месяцы я почти ничего уже не знала о нем. 9 мая он скончался. Похоронили его в Гамбурге… Он вырос в революцию, в тяжелые годы лишений и душевного огрубения, когда ежедневно перед молодыми писателями вставали соблазны, но он до конца оставался скромен, прям и бодр. Он готовился к жизни трудной, суровой и горячей, но от всего этого осталось несколько десятков исписанных листов бумаги да память о нем в сердцах тех, что знали его и утешались им в безутешные годы”.
Аким Львович Волынский, спавший в те зимы не только в шубе и шапке, но и в калошах, находил, что в Иде есть что-то итальянское, и он был прав. Ее черные волосы локонами спадали на лоб, ленивые движения, красивые маленькие руки, какая-то во всем южная лень, медлительность улыбки; тяжелое тело, изнеженное, несмотря на лишения, картавость – ей следовало бы носить парчу и запястья, а она ходила (как все мы) в пальто из портьеры, в платье из маминого капота, в кофточке из скатерти.
– Сегодня обещал прийти Радлов, – картавила она, таинственно сверкая глазами, – на будущей неделе придут актеры из Александринки. Я ездила к Бенуа и пригласила его… – Она была хозяйкой понедельников и ту часть жизни, которая оставалась свободной от “г’оманов” (не тех, что читают, а тех, что переживают), отдавала собраниям и стихам.
Мне запомнился вечер в понедельник 21 ноября. Из Зубовского я пришла в Дом Искусств, в класс К.И. Чуковского, и там, как и все, читала “по кругу” стихи. И Корней Иванович вдруг похвалил меня. “Да, – сказал он, пристально глядя на меня и словно меря меня, внутри и снаружи, – вы написали хорошие стихи…” И Коля Чуковский сиял от удовольствия толстым лицом, радуясь за меня.
Потом мы с ним вместе пошли с Мойки к Литейному и пришли к Иде довольно рано. Опять расставляли табуреты, пепельницы, дули в печку.
– Я пригласила Анну Андреевну, – говорила Ида (а “настоящая мама” в это время готовила бутерброды с чайной колбасой мне и Коле). – И я встретила Ходасевича. Он тоже обещал прийти.
Эта фамилия мне ничего не сказала, или очень мало.
Поздно ночью, когда мы шли домой (Чуковский жил на Спасской, и нам было по пути), он говорил мне, весело размахивая руками:
– Голубушка! Вас сегодня похвалили! Как я рад за вас! Папа похвалил сначала, а теперь – Владислав Фелицианович. Замечательно это! Какой чудный день! (Ида шепнула мне, когда я уходила: “Сегодня
Там, сидя на полу, я “по кругу” читала:
И так далее. Так что даже Ахматова благосклонно улыбнулась (и надписала мне экземпляр “Анно Домини”), впрочем, ничего не сказав, а некто, которого почему-то звали “Фелициановичем”, объявил, что насчет ведра и швабры – простите! метлы! – ему понравилось.
“Ну а если бы и нет? – подумала я. – Если бы ни этот Фелицианович, ни Корней Чуковский не похвалили бы меня? Тогда что? Ничего бы не изменилось, все равно!”
У Ходасевича были длинные волосы, прямые, черные, подстриженные в скобку, и он сам читал “Лиду”, “Вакха”, “Элегию” в тот вечер. Про “Элегию” он сказал, что она еще не совсем кончена. “Элегия” поразила меня. Я достала его книги, “Путем зерна” и “Счастливый домик”. 23 декабря он опять был у Иды и читал “Балладу”. Не я одна была потрясена этими стихами. О них много тогда говорили в Петербурге.