Подошли страшные дни. Под окнами стоял грузовик с пулеметом; он трещал по ночам железным горохом, от которого дребезжали стекла и дрожали висюльки абажура мертвой лампы над моим столом. Электричества не давали. Холодным сталактитом в мутном уличном свете леденела огромная граненая чернильница и длинная, никогда не нужная, любимая только за красоту, хрустальная линейка и тяжелое, как надгробный памятник, пресс-папье, погребавшее мелкие квитанции навеки так, что их и найти нельзя было. Они не двигались, эти тяжелые камни, но дребезжащий, дрожащий абажур выдавал настроение всего стола: ему было страшно.
Загрохотали ворота — в них били прикладами. И на столе зазвенело что-то: это стеклянная марочница, тонкая и нервная, упала в обморок и скатилась со стола. И, ставя ее впотьмах на прежнее место, руки мои нащупали маленький, гладкий, непонятный кусочек. Я осторожно, спрятавшись за дверь, чтобы не было видно с улицы, зажгла спичку и посмотрела: это был мой обломок сургуча. Я бросила его около печки. Утром он лежал с левой стороны стола.
Черные, сонные дни, белые, бессонные ночи. Уходили, пропадали люди. Уходили и не возвращались вещи. И те, и другие не заменялись, и обнажалась жизнь, голая и безобразная.
С письменного стола первой ушла чернильница. Как Соня Мармеладова, завернулась в драдедамовый платок, пошла на базар и продалась для поддержания существования близких: лампы, линейки, марочницы и меня.
Потом ушли и другие. Осталось пустое сукно с начертанными пылью воспоминаниями о том, что когда-то здесь было. И с левой стороны стола один, только один маленький темный обломок. Он. Сургуч.
Я уехала, взяв только самые необходимые вещи. Среди них вылез из чемодана и улегся на обшарпанный отельный стол — мой верный урод, сургучный огрызок. Это было в Москве.
Потом была поездка в Киев на самый короткий срок, чтобы прочесть на вечере свой рассказ. В чемодане только бальное платье да сургуч.
Киев. Петлюра. Обыски. Путь на север отрезан. Катимся ниже, ниже. И вот мы с сургучом уже в Одессе. Паника, стрельба. Приветливые ослы черных белозубых войск, ослы, только вчера шедшие головами к нам, хвостами к морю, бегут, подбодряемые палкой, и хвосты их уже повернуты к нам.
Новороссийск. В пустом чемодане один он, выброшенный мной собственноручно в Одессе кусок сургуча. Надоел. Неужто в целом мире не найдется никого, чтобы проводить меня?
Константинополь.
Веселый разговор:
— Может быть, можно что-нибудь еще продать? Боюсь, что скоро окажемся на дне.
— Господа, не бойтесь. Ведь мы уже на дне. Это и есть дно. Видите, как просто и совсем не страшно. Разломаем этот бублик на четыре части…
— Может быть, у вас что-нибудь найдется?
— У меня флакон из-под духов и вот… кусочек сургуча.
Париж. Берлин. Я совсем забыла о нем. И вот в тревожный день, когда вся душа дрожала, как те висюльки на абажуре, я написала письмо мирового значения (мирового для моего мира, единственного, в котором живет человек и вместе с которым гибнет). Письмо мирового значения надо было запечатать сургучной печатью. И вот первый раз взяла я его в руки, этот бурый комок, взяла не для того, чтобы бросить, а чтобы использовать. Он зашипел на свечке, оплыл черной лавой, и вдруг упала на бумагу ярко-лазурная нежданная капля.
Так странно это было, и для души дрожавшей благословенно, как чудо.
— Так вот ты какой!..
И опять бросила, и опять забыла.
И вот долгая, тяжкая болезнь, больница.
Красные туманы горячки. Круглая голова ласкового тигра без шеи, лежащая на круглом кружевном плато, как усекновенная глава на блюде. Наклоняется надо мной… Ах да — это бывшая квартирная хозяйка фрау… фрау… не помню. Это она в кружевном праздничном воротнике. Она протягивает мне что-то.
— После вашего отъезда, — говорит она, — я нашла в столе вот это. У меня ничто не должно пропадать — я принесла.
Всматриваюсь через колыхающуюся красную мглу — он! Обломок сургуча. Нашел меня, пришел. Столько прожили вместе…
И в эту минуту, в озарении огненной свечи стоявшего у ног моих Архангела Уриила, скорбного ангела смерти, тогда пожалевшего меня, увидела я в этом маленьком корявом кусочке то, что в обычной жизни люди видеть не могут: существо безликое, выражающее обликом нечеловеческим человеческую печаль, заботу, и ласку, и страх за меня, и преданность.
— Сколько прожито вместе!
Кто сказал это? Я? Он? Все равно, друг мой маленький, неживой урод, единственный — иди ко мне!
И вот теперь он ушел. Может быть, и не теперь, а давно, а я только случайно сейчас заметила это…
Народный язык
На днях слышала выражение:
— Он с большим аппетитом улепетывал суп.
Улепетывал. Очевидно, вместо «уплетал».
Через год, пожалуй, и сама так скажу.
Многие подумают, что, в сущности, жалеть нечего. Что «уплетать» выражение не классическое и речи нашей не украшает. Оно вульгарно, оно «арго».
Но вот это-то и есть истинная душа языка, его лицо, его вдохновение. Какое бесконечное количество оттенков в этом простом народном языке, какое виртуозное проникновение в психологическую сущность определяемого объекта.