Телеграммы, которые получал Рузвельт от русских прежде, были написаны в тонах значительно более независимых. Вместе с тем корреспонденция, идущая в Вашингтон из Лондона, была выдержана в тоне сегодняшней телеграммы, как, впрочем, и корреспонденция, направляемая Лондоном в Москву… Но Бардин спрашивал себя и об ином: неужели столь опытный политик, как Черчилль, не понимает, что в стремлении ублаготворить президента нарушено чувство меры в такой степени, что результат может быть обратным? А возможно, он понимает это, но полагает, что лесть всесильна и способна сокрушить даже столь бывалого человека, как американский президент. Чтобы ринуться с такой отвагой, наверно, надо знать, что это не бесперспективно. Черчилль знает это?.. Но возможен и иной расчет: если здесь есть для Черчилля некий риск, издержки его могут лечь на плечи того, кто подписал телеграмму вторым. В конце концов, если соавтором такой телеграммы сделать советского премьера, даже лесть не обязательно дозировать, ее можно и переложить.
Во встречах британского и советского премьеров установился свой ритм, определенный не сегодня. Но было нечто такое, чего не было вчера и что можно было бы назвать беспрецедентным: Сталин явился на прием в британское посольство. Ничего подобного раньше не было и, очевидно, быть не могло и свидетельствовало… О чем это свидетельствовало, какую истину утверждало?
Не означало ли это, что отношения между союзниками достигли той стадии взаимопонимания, которой прежде не было? Возможно. По крайней мере, русский, который едва ли не двадцать лет взирал на посольский особняк с кремлевского холма, взирал с недоверием и укором, если не сказать — неприязнью, не беспричинной отнюдь, отважился осенью сорок четвертого перейти реку и переступить порог посольства. В этом не было свойственного ему порыва, это был шаг трезвый. Именно шаг трезвый, так как двумя днями позже советский руководитель, в сущности, повторил его, появившись вместе с Черчиллем в ложе Большого театра на концерте, посвященном приезду британского гостя. Кстати, этот второй шаг не был простым повторением первого уже потому, что выходил за пределы сферы официальной, был совершен на миру. Да, раззолоченный зал Большого театра был полон народа, и знаменитые люстры светили так, как они светили в далекие мирные годы, и оркестр, в котором был представлен весь набор скрипок, виолончелей, флейт и медных труб, явил мощь невиданную, взвив к плафону театра гимны, британский и советский… Все это должно было импонировать настроению зала, Для которого появление Сталина и Черчилля на народе было демонстрацией согласия между союзниками и незримо соотносилось с открытием второго фронта… Неизвестно, замечали это англичане или нет, но до сих пор у приема, который оказывался им в Москве, даже откровенно дружественного, была одна особенность: он носил камерный характер, народ в нем едва ли участвовал… Больше того, существовала некая демаркационная линия, которая как бы отделяла народ от заповедной той сферы, в которой британский гость принимался. Этой тактике нельзя было отказать в резонах: чтобы она, подобная тактика, была иной, нужен был иной уровень доверия. Значило ли, что этот уровень доверия был обретен теперь? На этот вопрос ответить нелегко, но несомненно, что в отношениях между союзниками появилось нечто такое, чего вчера не было. Оно, это новое, казалось тем более отрадным, что возникло перед решающим циклом боев. По крайней мере, эта мысль была естественной для тех, кто в тот октябрьский вечер заполнил партер и ярусы Большого театра. Она была естественной не просто потому, что так рисовалось людям, их уму, их пониманию происходящего. Не только поэтому — объективно картина была именно такой. Впрочем, если бы они последовали за советским и британским премьерами за пределы театра и увидели бы их, предположим, через час после концерта, на очередной встрече в Кремле, то убедились бы, что первое впечатление их не обмануло — нелегкий процесс англосоветского взаимопонимания в этот черчиллевский приезд в Москву не стоял на месте.
А встреча, о которой мы говорим, собрала своеобразный кворум: участвовали все, кто так или иначе был причастен к переговорам. Русских представляли Сталин, Молотов и генерал Антонов, англичан — Черчилль, Иден и вся группа военных: Брук, Немей, Барроус. Вместе с послом Гарриманом был генерал Дин, что недвусмысленно показывало, что разговор пойдет и о Дальнем Востоке.