Бардин был даже рад, что дом на Подсосенском был просто учительским институтом, больше того, институтом, который пестовал сельских учителей. Егор полагал: начало российской образованности, как и начало российскому свободомыслию, положили учителя. Бардину была по душе фраза, которую он время от времени слышал в Подсосенских хоромах: «Кто ты, раб божий Иван?» — «Я сельский учитель». — «Это много, отрок?» — «Это почти все…» Не было в представлении друзей дела более благородного и нужного народу, чем то, которому посвятили они себя. Учитель, подвижник, по образу жизни едва ли не пустынник, готовый на муки мученические ради блага народного, вызывал у них не просто сочувствие, был их идеалом. Им хотелось написать книгу, в которой бы идея просветительства, идея героическая, нашла свое воплощение. Они долго искали формулу книги и наконец сошлись на том, что это будет «История российской образованности». Тема увлекла их своим героическим началом. В сущности, это должна быть книга о великих русских педагогах, а следовательно, и подвижниках, таких, как Ушинский и Лесгафт. Они предполагали уединиться в бекетовском флигельке на два безбрежных года и написать книгу… Наверное, Егор не во всем был согласен с другом. В конце концов, воздвигнуть книгу, что воздвигнуть город, — годы, годы. Да есть ли они у друзей? Но Егор не возражал, как вряд ли возразил бы Бекетову и кто-то другой из тех, что были их общими друзьями на Подсосенском.
Егор Иванович допускал, что секрет бекетовской популярности, а может быть, и больше, авторитета — в умении владеть студенческой аудиторией, влиять на нее. Нет, дело не в профессиональных фокусах — в способности завораживать словом, например, а в самой сути бекетовских лекций, в его отношении к истории.
Иоанн сказал сыну о Бекетове: «Он любит историю настолько, чтобы понимать: нет большего кощунства, чем сломать хребет факту. Он допускает, что в своем отношении к факту историк может быть… еретиком, но, выражаясь образно, факт должен в такой мере почитаться, чтобы ни единый волос не упал с его головы… Проверь меня, сыне…» Иоанн так категорически потребовал: «Проверь меня, сыне!» — потому, что верил в свою правоту… Как установил Егор Иванович, Бекетов охранял событие не только из уважения к его, так сказать, догме, он верил в свою способность понимать, а следовательно, толковать событие. Бекетов был убежден, что чаще всего событие искажается потому, что лицо, совершающее это, не способно его понять… Когда событие уродуется, нет необходимости в особой гибкости ума. Историк просто приспосабливает его к своей способности толковать факт, часто ограниченной весьма. Много труднее историку, если он воссоздает факт, как его родило время, а в таком факте, как во всем, что сотворено непредвзято, есть положительные и отрицательные заряды. Иначе говоря, независимость, а следовательно, всесильная суверенность. Но зато как убедителен и весом рассказ, если эта всесильная суверенность охраняет и факт истории, и историка. Ведь факт часто утверждает прямо противоположное тому, что хочет утвердить историк, следовательно, в этом единоборстве истории и историка утверждается нечто такое, что способно вызвать к жизни новое качество, а поэтому и новые ценности.
Как ни убедительны были эти доводы, Бардин полагал, что не в них истина. Объяснение в самой личности Сергея Петровича, в самом облике, нет, он не ошибся, именно в самом облике, даже внешнем.
Худой и высокий, с неяркими серыми глазами, начисто седовласый и все-таки молодой, этакий среброглавый юноша, он был по-своему обаятелен. В точном соответствии с его обликом и в его характере была некая благородная простота. В том, как он мог ободрить человека и даже воодушевить его, была добрая воля, качество бесценное. Наверно, он знал людей, разновидности их душ, а значит, страстей, иначе его умение завязывать отношения с ними было бы непонятно. Но в том, как он это делал, это умение не обнаруживалось. Наоборот, создавалось впечатление, что он это делает как бы бессознательно, повинуясь некоему чувству, каким снабдила его природа, чувству совершенному, каким и должно быть создание природы…
Они были рады каждой новой беседе — у них была радость общения. У их беседы был незримый фон: мысль, возникшая в разговоре, влекла за собой воспоминания, а следовательно, и сонм людей. В течение тех почти десяти лет, которые насчитывала их дружба, пали стены крепости, которыми один человек отгорожен от другого: они могли все сказать друг другу. И не просто могли, у них была потребность сказать это.