И вновь машина окунулась в пену белоствольных рощ. Бардин вспомнил свое первое путешествие в Загорск со стайкой своих однокашников. В памяти остался многоцветный посад — наверно, детским глазам краски видятся резче — и тугой пучок необычных слов, настолько необычных, что их больше, пожалуй, в жизни и не встретишь: Надвратная церковь, Уточья башня, церковь Зосимы и Савватия, Никоновский придел, трапезная, Надкладезная часовня, Луковая башня… Бардин теперь не помнит, чем вызваны названия монастырских башен — Уточья, Пивная, Луковая, — но гипноз названий был неотразим: Уточья в его представлении была похожа на утку, пивная — на квадратный чан с пивом, Луковая, разумеется, на луковицу, выдернутую из земли и перевернутую так, чтобы корень обратился к небу. И еще осталось в памяти из всего, что видел, золотое шитье Ксении Годуновой, дочери царя Бориса, расшитое ее искусной и, так казалось тогда, печальной рукой. И еще помнит Бардин, как возликовал, когда разыскал в истории Борисова царствования пять драгоценных строк о Ксении, которые потом, печалясь и радуясь, повторял, как стихи: «…отроковица чудного домышления, зелною красотою лепа… очи имея черные великы, светлостию блестаяся… писанию книжному навычна, многим цветяша благоречием, воистину во всех своих делах чредима…» Как в названиях церковного града, здесь были слова, которые хотелось повторять многократ: «Зелною красотою лепа» и «во всех своих делах чредима». Бардин не помнит, видел ли он портрет Ксении, но убедил себя, что видел. Вот это золотое шитье и лицо Ксении, которое нарисовал себе Егор, и были самым сильным впечатлением от Загорска. Пожалуй, даже лицо Ксении: Бардину казалось тогда — все он может забыть, не может забыть Ксению Годунову. Было в этом что-то от гипноза любви, какой она является тебе в семнадцать лет… Даже странно: когда жила Ксения Годунова, куда она делась и что осталось от ее бренного тела, а в твоем сознании стоит ее облик, как заставил себя его увидеть Бардин, блеск ее глаз, краски лица… Вот он вспомнил все это, и затревожился, и улыбнулся: да не ехал ли он сейчас к Ксении Годуновой?
Но в этот раз Бардину не удалось увидеть ни Годуновой, ни Дигитрии, вышитой искусной Ксениной рукой… В палатах, где хранились монастырские сокровища, уже начался сезон реставрационных работ, что само по себе было признаком добрым: то была своя реакция на победу. Но в самом древнем соборе Лавры — Троицком шла служба, и Бардин был немало удивлен, как люден был собор, несмотря на будний день. Резанули сердце слова Иоанна, сказанные им осенью сорок первого в Суздале о половодье черных платков, о вдовьей России, которая печальной рекой устремляется в церкви за утешением.
Они протиснулись вовнутрь храма, однако были тут же отодвинуты в сумеречный угол за квадратный столб — алтарь был вне их глаз, как невидимо было для них духовное лицо, что вело службу — это была праздничная служба. До них доносился лишь голос, чистый и певучий. Когда возникал речитатив, можно было ухватить, как благородно строг говор священника, чуть тронутый картавинкой. Сумерки мягко разлились вокруг, но в трех шагах от Бардина их ровная полутьма была осторожно раздвинута полосой света, проникшей из окна, что находилось за тяжелым прямоугольником колонны. Но свет выхватил из сумерек лица прихожан, особенно одно — оно было в полосе света. Сколько могло быть этой женщине лет? Двадцать семь или двадцать четыре, нет, все-таки двадцать четыре. Видно, она молилась давно — ее лицо потемнело от студеной влаги, ее глаза и губы точно разбухли не от слез, а от крови — тронь, и брызнет она. Женщина молилась истово, ничего не видя, что было вокруг, слепая в неутешном горе. Рядом с нею стояла плетенка и в ней стеклянная банка с манной крупой и бутылка с молоком — по всему, нехитрая еда ребенка. Кого она звала в своей мольбе, кого молила вернуться? Отца, брата, мужа, что канул в неоглядной пучине войны? И еще приметил Бардин: рядом с нею были сотни таких, как она, но женщина не замечала их, как они, наверно, не замечали ее: горе, что поселилось в каждом из них, было так велико, что не оставалось места для других…