Мне неприятен этот жест доброй воли по отношению к человеку, испытавшему удары судьбы, но писатель не может позволить себе заноситься перед издателем, который готов уделить ему время и желает получить похвалу за свою щедрость, кроме той платы, что причитается ему как переводчику и редактору, платы, превосходящей гонорар автора. Редактор дал понять, что для того, чтобы выразить на иврите мой извилистый стиль, ему потребовались такие обороты, каких иврит доселе не знал. Я высказал предположение, что мне придется отказаться от доли своих прав, чтобы вознаградить его за усилия. Смогу утешаться тем обстоятельством, что, как он выразился, теперь «творение моего духа; возвратится на древо иврита и будет питаться соками вечных еврейских источников». Я оставил любезного хозяина в сем приятном заблуждении. Не стану посягать на душевный покой человека, для которого сознание собственной важности опирается на убежденность в превосходстве мертвого языка, который пытаются возродить припарками. Судьба пишущих на иврите еще более убога, чем наша. Они осуждены на вечную нищету в объятиях озлобленной супруги. У нас есть надежда на возрождение после того, как здравый смысл победит мессианское безумие. Правда, там и над языком издеваются без пощады, но за пределами территории, попавшей в руки злодеев, чистый немецкий язык продолжает жить независимой жизнью.
Когда редактор понял по моим репликам, что я не возлагаю больших надежд на ожидающий меня гонорар за ивритское издание романа, мы смогли немного побеседовать на чисто литературные темы. Все те же вопросы: провинциализм и универсальность; что такое еврейская литература — та, которую пишут евреи, или та, где действующие лица терзаются еврейскими проблемами? Является ли вся литература, стоящая на стороне угнетенных, еврейской литературой? Я не спросил своего собеседника, есть ли смысл создавать литературу, которая не становится частью западной культуры, и есть ли логика холить временное бытие или писать книги, обслуживающие нужды политического течения — будь оно сионистское или пролетарское, — и есть ли шанс, что когда-нибудь иврит станет достоянием образованной части еврейского народа, той его части, что исполняет важную роль в создании культурных и духовных ценностей в развитых странах Европы и Америки. Я выразил лишь осторожное сомнение относительно того, что сионистам удастся убедить евреев, не намеревающихся переезжать в Эрец-Исраэль, изучать иврит, отнюдь не обязательный им при нынешних условиях жизни. Я основывался на беседе между Фридманом и Губерманом, состоявшейся за три года до создания оркестра. Губерман сказал, что без приверженности европейским ценностям еврейскому меньшинству в Эрец-Исраэль грозит опасность левантинизации в мессианском гетто, которое не менее опасно, чем те гетто, что создались в Восточной Европе.
Мой собеседник понял и то, что я подразумевал, угадал слова, которым я не дал сорваться с губ. Здесь народ и язык повязаны идеологически, а потому и поверхностность такого соединения вполне очевидна. Лишь родной язык, на котором пережил ребенок первые встречи с отцом и матерью, во всем их страхе и всей радости, может породить глубокую литературу. Что же до идеологического спора между идишем и ивритом, борющимися за душу образованного еврея из Восточной Европы, я, как почувствовал мой издатель и переводчик, держу сторону идиша, а не иврита, хоть и не испытываю особой привязанности к языку, лишенному грамматики, сварганенному в одночасье из множества языков. Я на стороне идиша потому, что он существует и нет нужды создавать его на заседаниях Комитета по языку[90]
, собирающего слова отовсюду, где только ни подвернутся они под руку, — от древних памятников до других языков, — ради того, чтобы дать возможность ребенку, родившемуся в Палестине, пользоваться электричеством и слушать радио.Уразумев, что я не намерен менять язык посредине жизненного пути, издатель спросил, в чем же тогда мое еврейство. Вопрос этот я задавал себе; бессчетное число раз, но всегда считал его чересчур личным, чтобы задавать его другим, да еще человеку, встреченному впервые четверть часа назад.
К тому же я не позволю копаться другим в тех ответах, которые давал самому себе.
Я еврей потому, что евреем родился, и чувство чести не позволяет мне бежать от своей судьбы. Я еврей потому, что хочу жить в мире, где есть Бог, даже если Бога нет на небесах. Я еврей потому, что не отрицаю своей мысли, даже когда она противоречит моей вере.
Услыхав грубый вопрос, я не совладал с желанием оглушить собеседника парадоксом и сказал, что еврей — это человек, уважающий право выбора. Когда народ наш был молод, он верил, что избран изо всех народов. Теперь настала пора зрелости — право выбирать выше права быть избранным.
Издатель поддался соблазну словесного поединка и спросил, распространяется ли выбор на право перестать быть евреем.
— Разумеется.