Каждое слово, которое она произносила, падало как-то неловко, набок. Волосы по обе стороны лица. Ее высокая образованность была глупа, глупа до полного беспредела, до тошноты, до идиотизма. Она и пары слов не могла связать, чтоб не ввернуть между ними Гуссерля или еще какую гусеницу с мирового древа познания. И старалась удерживать скромный вид, ее прямо распирало от скромности — от многочисленных сведений, толком не уложившихся в стакане взбаламученного сознания, от мыслей, передуманных наедине и невысказанных, от приобретенного речевого расторможенного навыка, который все не находил применения.
Острый носик. Постные щеки. Я видела в ней себя. В голове однообразно пружинило: «Синий чулок».
В лифте в безбожно ярком освещении рассмотрела ее лицо близко, вплотную. Испещренное мелкими морщинами, глубокими и тонкими.
Губы оставались благородного очертания, извилистого изгиба, впрочем, их покрывала розовая помада еще прежних времен, теперь такого оттенка не носят. На лице доцветала облетевшая красота, и, все время кивая и улыбаясь, она разворачивалась то к одному, то к другому говорящему, как подсолнух.
В ее благородной осанке и повелительном кивке, которым она давала знать официанту, что пора бы наполнить бокал, виделось что-то трогательное, даже жалкое, словно вот-вот княжеские замашки обернутся неуверенностью, сорвутся в плач. И заколка в волосах с вылетевшим одним камешком, и то пальто с немного «покоцанным», как сказал бы мой брат, бывшим лисьим воротником, которое с нее сняли в раздевалке.
Потекли застольные тосты. Мне рисовалась ее история. Она была замужем за, скажем, известным кинорежиссером позднего советского времени, который был старше на двадцать лет. Он ее бросил.
Поблекшая, но не утратившая памяти о временах, когда она царила на ныне канувших, развеявшихся балах и праздниках. Бездетная, разочарованная, одна в большом доме, набитом хрусталем и инкрустированной мебелью, по горизонтальным поверхностям которой, оставаясь в долгом одиночестве, она водила пальчиком вензеля или так, просто, рисовала грустные рожицы обнаглевших масок. Зажигала свечи и ужинала сама с собой. Она так и не вышла вновь замуж, только стены университета, которые помнили ее тонкой, видели Лизу каждый день по-прежнему, ведь она продолжала преподавать.
Вот стала уже профессором, писала книги о поэтах третьего ряда серебряного века, плохие учебники. Читала лекции, студенты не готовились к ее зачетам. Выступала на конференциях и вечерах, в общем, вела жизнь не такую уж неуютную, как могло казаться мне, глядящей со стороны, совсем извне, из другого.
Еще одна гостья, Гюнель, крепкая и совсем, кажется, молодая, хотя у нее уже завелись внуки, поправляет на широких, но округлых плечах вышитую ярким зеленым и синим бисером шаль, качает золотыми серьгами, сияет спелыми губами и говорит:
— Главное в жизни женщины — семья и дети. Вот отрожалась, вырастила детей — и можно заняться делом.
— А вы — каким? — спросила я.
— Я — нефтью, — скромно, коротко, даже кротко ответила она и улыбнулась.
В черных глазах — именно так, не карих, черных — блеснуло. Кажется, ее позабавил мой вопрос.
Еще была большая черноволосая, с густо нарисованными бровями переводчица, Аэлита — почему у артистических женщин, поэтесс, литературоведок и музыкантш, такие необычные имена?
И юная, длинноногая, тонкая красавица с прямым носом, веками, обсыпанными серым порошком, с бешеным маникюром и покрашенными в нереальный серо-голубой волосами. Космическая девушка, ошеломительно современная. Вот у кого губы накрашены помадой совсем другого розового оттенка, да еще и не помадой в пластмассовом футляре, но особой штукой — продолговатая прозрачная коробочка, из которой вынимаешь кисточку.
Была ли Лиза такой? Будет ли эта фея такой, как Лиза?
А я?
Сверкающие бокалы, прихотливо свернутые салфетки, ряд ножей справа, разнокалиберных вилок слева.