Очень был заинтересован статьей Буквы[192] («Русские ведомости». № 243) о международной выставке картин. Спрашивал, кто такой Буква, и соглашался с ним, что в современной живописи мало идейности.
Ге потому и стоит выше их, что у него много мыслей, что он даже разбрасывался, хватался то за одно, то за другое ‹…›.
А. И. Сумбатов
Три встречи
Не могу последовательно и подробно описать те три встречи, какие у меня были со Львом Николаевичем.
Я помню, как он ходил, говорил, как будто он сейчас перед моими глазами ходит, останавливается, задумывается, улыбается, помню звук его голоса…
Но передать словами все обаяние его существа не могу.
Еще меньше могу связно рассказать то, о чем он говорил.
Общее впечатление у меня от моих трех встреч с ним такое: точно я попадал в ярко освещенное солнцем место, и этот свет моментально, без всякого усилия со стороны Льва Николаевича, вдруг – при каком-нибудь его слове, взгляде, улыбке – разрастался в ослепительное сияние, наполнявшее меня непередаваемым бессознательным счастьем…
Купаясь случайно в этих светлых лучах, я сначала старался запомнить слова Льва Николаевича – и ничего не выходило. Он сам был сильнее того, что он говорил, и не теми мыслями, которые он высказывал, а всем, чем он мыслил и говорил, он неотразимо и властно охватывал мое внимание…
Первый раз я приехал с визитом к графине Софии Андреевне (кажется, в 1898 г.) в ответ на ее любезное письмо о впечатлении, вынесенном ею от какой-то из моих пьес на сцене Малого театра[193].
Графини не было дома.
Я всегда – и до сих пор – испытываю совершенно неопределенный страх говорить и встречаться со Львом Николаевичем. Мне всегда казалось, что я врываюсь в такую великую жизнь, от которой мы не должны отвлекать нашими личными интересами. У меня к нему то же сложное чувство, какое было у Николая Ростова к императору Александру I. Это для меня такой
Не застав графиню, я почувствовал облегчение от смутного страха столкнуться с ним самим – с источником этого страха. И я уже шел к дверям, оставив карточки, когда из залы быстрой, легкой и удивительно молодой для семидесяти лет походкой вышел Лев Николаевич, собираясь на прогулку. Он был в полушубке и мягких валенках. Его глаза были еще моложе походки. Он меня узнал, вероятно, по театру, который он посещал в том сезоне, улыбнулся, протянул руку и ввел в зал…
Мы говорили час, никак не меньше. То есть я говорил то, что он хотел, чтобы я говорил. Ни одного из тех вопросов, которые я предполагал, превозмогши как-нибудь свою робость, дать на суд Льва Николаевича, я ему не задал. И не было нужды.
Глядя на это дорогое лицо, эту бесконечно любимую и близкую мне в душе голову, на всю его простую, полную настоящей человеческой жизни фигуру, я чувствовал, что всем этим своим целым он уже отвечал мне на большинство моих вопросов.
И я его не спрашивал, а любил. И эта любовь мне на многое ответила.
Но кое-что я все-таки помню из его слов. Он тогда начинал писать «Хаджи-Мурата»[194] и просил меня прислать ему книг о Кавказе. Я, конечно, все исполнил.
Воспользовавшись случаем, чтобы заговорить о театре, я спросил его, какая из пьес мировой литературы ему нравится больше других. Он ответил:
– «Разбойники» Шиллера. Театру нужно то, что просто и сильно, без завитушек…
Хорошо помню это выражение и сопровождавшую его улыбку.
Затем я спросил относительно его статьи об искусстве[195], о которой мне говорил Н. И. Стороженко.
– Это не статья, – ответил Лев Николаевич, – это все, что мне приходило последовательно в голову по поводу такой отрасли жизни, из которой всеми силами хотят делать одни – забаву, другие – ремесло. А между тем это так важно. Искусство по силе своего влияния почти равно религии (Лев Николаевич остановился в своих мягких валенках, устремив на меня из-под густых бровей ни с чем не сравнимый взгляд, и в голосе его послышалась властная и почти суровая нота). А религия служит только вере, значит, самому высокому, что есть в душе. И как те религии, которые служат не вере, не душе, а чему-то другому, теряют свое значение, так и искусство, если оно преследует цели забавы для тех, кто им пользуется, становится неизбежно для тех, кто ему служит, ремеслом, требующим только технического совершенствования. И тогда оно является уже не благом, а злом ‹…›.
Мне показалось тогда, что великий художник слишком низко ценит человечество, особенно культурное, полагая, что на его душу можно влиять только прямолинейными воздействиями добра и зла, между тем как красота сама по себе есть могучее оружие духа. Кажется, я тогда это и высказал, не зная еще, во что выродится искусство, и не предвидя того течения, которое оно приняло десять лет спустя после этой встречи[196]. Теперь я не сказал бы Льву Николаевичу того, что сказал тогда. И я решился указать ему на огромное значение чистой красоты в его собственных творениях, выразил надежду, всех тогда томившую, получить его новое свободно-художественное произведение.